Хроники Бустоса Домека - Страница 3
Надобно заметить, что Паладион – не считая немногих школьных реминисценций – не знал мертвых языков. В 1918 году он, скованный робостью, ныне трогающей нас, опубликовал «Георгики» в испанском переводе Очоа. Год спустя, уже осознав свое духовное величие, он отдал в печать «О дивинации» на латыни. И какой латыни! Латыни Цицерона!
По мнению иных критиков, публикация Евангелия после текстов Цицерона и Вергилия – своего рода отступничество от классических идеалов; мы же предпочитаем видеть в этом последнем шаге, который Паладион так и не сделал, духовное обновление. А в целом – таинственный и ясный путь от язычества к вере.
Всем известно, что Паладиону приходилось оплачивать собственными деньгами публикации своих книг и что скудные тиражи никогда не превышали триста – четыреста экземпляров. Все они мгновенно расходились, и читатели, которым щедрый случай вложил в руки «Собаку Баскервилей», очарованные неподражаемо личным стилем, жаждут насладиться «Хижиной дяди Тома», вероятно, уже introuvable, недоступной. По этой причине мы приветствуем инициативу группы депутатов из самых различных слоев, которые хлопочут об официальном издании полного собрания сочинений самого оригинального и разнообразного из наших litterati [21].
Вечер с Рамоном Бонавеной
За всякой статистикой, всяким чисто описательным или информативным трудом кроется великолепная и, пожалуй, безумная надежда, что в бескрайнем будущем люди, подобные нам, но более смышленые, извлекут из оставленных нами сведений какой-либо полезный вывод или поразительное сообщение. Те, кто одолел шесть томов «Северо-северо-запада» Рамона Бонавены, наверняка не раз почувствовали возможность, вернее, необходимость чьего-либо будущего сотрудничества, которое увенчает и дополнит представленное мэтром произведение. Спешим заметить, что эти соображения отражают нашу чисто личную реакцию, разумеется не авторизованную Бонавеной. В тот единственный раз, когда я с ним беседовал, он отверг всякую мысль об эстетическом или научном значении труда, которому он посвятил свою жизнь. По прошествии многих лет вспомним тот день.
В 1936 году я работал в литературном приложении к «Ультима Ора» [22]. Директор газеты, человек, наделенный живой любознательностью, не исключавшей интереса к явлениям литературы, поручил мне в одно зимнее воскресенье взять интервью у тогда еще малоизвестного писателя в его скромном убежище в Эспелете.
Дом его, сохранившийся поныне, имел всего один этаж, хотя на плоской крыше красовались два балкончика и балюстрада – трогательные предвкушения второго этажа. Дверь нам открыл сам Бонавена. Дымчатые очки, представленные на наиболее известной фотографии и появившиеся, кажется, из-за какого-то недолгого заболевания, не украшали в ту пору это брыластое лицо с размытыми чертами. Спустя многие годы мне вспоминаются парусиновый халат и домашние туфли без задников.
Природная вежливость плохо скрывала его нерасположенность к беседе – сперва я приписал это скромности, но вскоре понял, что он чувствует себя вполне уверенно и без тревоги ждет часа всеобщего признания. Поглощенный кропотливым, почти бесконечным трудом, он берег свое время и мало заботился о рекламе, которую я ему должен был обеспечить.
В его кабинете, смахивавшем на приемную провинциального дантиста с непременными пастельными маринами и фаянсовыми собачками, было мало книг, в большинстве словари по разным отраслям науки и ремесел. Разумеется, меня не удивили ни сильное увеличительное стекло, ни столярный метр, которые я заметил на зеленом сукне письменного стола. Кофе и сигара помогли оживить наш диалог.
– Конечно, я читал и перечитывал ваше произведение. Однако я полагаю, что следовало бы ввести рядового, массового читателя в курс дела, облегчить ему хотя бы относительное понимание. Для этого желательно, чтобы вы в общих чертах, синтетически обрисовали процесс рождения «Северо-северо-запада» с первой идеи о нем до полноценного творения. Заклинаю вас, ab ovo, ab ovo! [23]
Его лицо, до той поры невыразительное, какое-то серое, просияло. И тут же полились потоком точные, впечатляющие слова.
– Сперва мои замыслы не выходили за рамки литературы, более того – реализма. Моим намерением – бесспорно, ничуть не оригинальным – было написать роман о земле, простой роман с персонажами-людьми и обычным протестом против латифундий. Я имел в виду Эспелету, мой городок. Эстетическая сторона меня нисколько не волновала. Я хотел представить честное свидетельство об одном ограниченном секторе местного населения. Первые трудности, остановившие меня, были, пожалуй, пустячными. Например, имена персонажей. Назвав их так, как они звались в действительности, я рисковал угодить под суд за клевету. Доктор Гармендия, юрист, чья контора тут за углом, уверил меня, как истый перестраховщик, что средний житель Эспелеты – сутяжник. Оставалась возможность выдумать имена, но это означало бы распахнуть двери для фантазии. Я предпочел заглавные буквы с многоточием, этот прием пришелся мне по душе. Но по мере погружения в сюжет я обнаруживал, что главная трудность вовсе не в именах персонажей, – нет, она была психологического плана. Как проникнуть в мозг соседа? Как, не отказавшись от реализма, угадать, что думают другие люди? Ответ был ясен, но вначале я не желал его видеть. Тогда я задумался над возможностью создать роман о домашних животных. Но как почувствовать процессы, происходящие в мозгу собаки, как проникнуть в ее мир, не столько визуальный, сколь обонятельный? Обескураженный, я сосредоточился на себе и подумал, что остается единственный выход – автобиография. Однако и здесь я оказался в лабиринте. Кто я? Эфемерный человек сегодняшнего дня, или вчерашнего, уже забытый, или завтрашнего, непредсказуемый? Есть ли что более неуловимое, чем душа? Если я пишу, напрягая внимание, само это напряжение меня изменяет; если же пишу машинально, я отдаюсь случаю. Не знаю, помните ли вы рассказанную, кажется, Цицероном историю о том, как женщина идет в храм спросить совета у оракула и безотчетно произносит слова, содержащие ответ, который она ищет. Со мною здесь, в Эспелете, произошло нечто похожее. Как-то я, уже не надеясь найти решение, а просто чтобы чем-то заняться, пересматривал свои записи. Я там нашел искомый ответ. Он был в словах «один ограниченный сектор». Когда я их писал, я всего лишь повторил обычную расхожую метафору; теперь же, когда перечитал их, меня как бы озарило вдохновение. «Один ограниченный сектор»… Можно ли найти более ограниченный сектор, чем угол письменного стола, за которым я работаю? Я решил сосредоточиться на этом угле, на том, что угол этот может дать для наблюдения. Вот этим столярным метром – которым вы можете любоваться a piacere [24] – я измерил соответствующую ножку стола и убедился, что данный угол находится на расстоянии метра пятнадцати сантиметров над уровнем пола, и счел такую высоту вполне разумной. Двигаясь бесконечно вверх, я уперся бы в потолок, затем в крышу, а там уж оказался бы в астрономических пределах; двигаясь вниз, проник бы в погреб, на субтропические равнины, просек бы насквозь земной шар. К тому же избранный мною угол являл моему взору интересные предметы. Медную пепельницу, двухцветный карандаш – один конец синий, другой красный – и так далее.
Тут я, не в силах удержаться, перебил его:
– Знаю, знаю. Вы говорите о второй и третьей главах. О пепельнице нам известно все: оттенки меди, точный вес, диаметр, различные соотношения между диаметром, карандашом и столом, рисунок собаки, фабричная стоимость, продажная цена и многие другие данные, столь же точные, сколь полезные. Что касается карандаша – настоящий «гольдфабер-873», – что я могу сказать? Ваш дар синтеза позволил вам сжать его до двадцати девяти страниц ин-октаво, которые удовлетворят самую ненасытную любознательность.