Хоровод - Страница 16
А ведь была молодость – победа над Наполеоном, сколько надежд, сколько счастья! Всё ушло в провинцию – так песок вбирает воду; дикая, бессловесная жизнь, не жизнь – существование. Мне грешно хулить детство – оно у нас с сестрой было всё же неплохим, у нас даже был немец, ха-ха, представь себе, немец в Комиссаровской степи! Но мы росли, и понемногу я начал задумываться… не то чтобы задумываться, а какое-то смутное беспокойство нападало на меня временами. Однажды, помню, поздно ночью взошел отец. Мы с сестрою давно уже лежали в кровати. Он сел за стол, и в приоткрытую дверь нам была видна его вздрагивающая от рыданий спина. Мы тоже заскулили от жалости, страха и непонятной за него обиды. На кого же мы обижались? Я не знал этого, как и того, от чего он плакал… Это нынче я знаю, – добавил Неврев.
– Мы учились, играли, но вдруг стали замечать, что офицерские жены жалеют нас втихомолку. Тут мы догадались почему – из-за отца. Он изменялся на глазах. Как-то, когда полк квартировал под Киевом, около нашей мазанки остановилась кибитка, отец обнял нас, невесело улыбнулся и передал нас высокому опрятному мужику, который не говорил ни слова. В кибитку же побросали связки наших учебников, установили сундучок с платьем, и две клячи потащили нас, испуганных, по разбитой дороге. Мы обернулись и, не отрываясь, смотрели на отца, он также смотрел на нас, улыбаясь, прищурив красные глаза, закрывшись от солнца ладонью. Так клячи тащили нас, мы смотрели, он стоял, уже опустив руку, ссутулившись… Мы смотрели до поворота, а потом было видно только несколько дубов, они скрыли от нас лагерь – лишь изредка еще мелькали между листвы грязно-белые клочки палаток… Мы ехали в деревню, где не были уж лет десять. Отца мы больше не видели… – Неврев надолго замолчал, вперив неподвижный взгляд в дядин портретик.
Томик Цицерона неслышно сполз с моего колена и глухо ударился в пол. Неврев вздрогнул и тряхнул головой.
– С тех пор я ненавижу провинцию, боюсь ее панически. Она пожирает человека медленно, мучительно, незаметно. Только когда замечает он обглоданный свой скелет, тогда лишь понимает, что его, в сущности, уже нет.
– Деревенька наша уже тогда была заложена-перезаложена, – продолжил он, – нас отвезли сначала туда, потом за нами приехала тетушка и мы отправились в Калужскую губернию. Помню, один мальчик сказал мне: «А мы теперь не ваши». – «А чьи же?» – удивился я, но он тут же убежал куда-то… Тетка наша была женщиной доброй и, прости господи, недалекой. Именьице ее только-только позволяло существовать, никаких излишеств и в помине не было, да ей оне были и не надобны. Каждое лето варила она самолично варенье, по осени солила грибы, за всем в скромном своем хозяйстве ходила сама, в общем, жила себе потихоньку и не представляла, что можно как-то иначе. Жили и мы при ней, шатались по полям в сопровождении дворовой девки годов сорока, играли во дворе или забирались в тень яблоневого сада и там из прикрытия огромных лопухов разглядывали сонную жизнь, расползшуюся вокруг. Иногда почтовый колокольчик издали давал знать о прибытии известий от отца – никто больше тетке и не писал, – она звала нас тогда в зальцу своего неровно стоявшего домика. Письмо читала она про себя, мы жадно заглядывали в исписанный серый лист, но она держала его высоко. Закончив чтение, объявляла она, что батюшка велел кланяться, мы стояли-стояли, да и плелись во двор.
– Так длилось два года, – продолжил Неврев, – пока однажды та же самая почтовая тележка не доставила несколько старых отцовских вещей и страшный конверт. Тетушка долго плакала, мы еще дольше не умели ничего сообразить, неясно догадываясь, что произошло нечто ужасное… Прежней безмятежной жизни как не бывало – унылой чередой потянулись безрадостные дни. Мы ничего не делали, ничему не учились – где было взять учителей? Даже и читать было нечего – наши потрепанные учебники, это были все книги, которые зарастали паутиной на узких подоконниках подслеповатых окошек. И знаешь, я и не загадывал вперед, но чувствовал, что кончается целый участок нашей с сестрой жизни.
Как-то весною тетушка призвала нас к себе, велела надеть, что́ почище, посадила на диван и мы стали ждать чего-то. Поминутно гоняла тетка на улицу своего дворового мальчишку, уже прошло утро, когда он влетел в комнаты: «Едут!» Мы с сестрою уже поняли, что решается наша судьба, и приникли к окну. Богатая четырехместная карета подкатила к самому крыльцу, и из нее вышел улыбающийся господин, которого никогда прежде мы не видели. Тетушка засуетилась около него, дворня столпилась в сенях. Он прошел в дом, оглядел нас с неисчезающей улыбкой, после чего надолго уединился с тетушкой… «Помилуйте, чего ждать?» – услышал я сквозь растворяемую дверь тетушкиной светлицы. – «Сейчас и поедем, не правда ли?» – неизменно улыбаясь, обратился он к нам. Тетушка суетилась, крестила нас беспрестанно; наши немногие вещи тем временем упаковывались. И опять, в который раз, влезли мы в чужой экипаж… Уже потом мне объяснили, что государь, просматривая списки убитых в персидскую кампанию, ввиду геройской смерти отца и из особой милости к сиротам повелел по достижении возраста зачислить меня в Пажеский корпус, а сестрицу – в Смольный монастырь. «Блестящее будущее, мой друг, блестящее», – говорил мне Сурнев, стародавний сослуживец и приятель батюшки, состоявший с ним в переписке и назначенный нам в опекуны.
– Что ж, – улыбнулся Неврев, – будущее уже здесь, но находясь вблизи его, я не различаю блеска.
Живя с тетушкой, не имели мы никаких возможностей к образованию – было поэтому решено, что мы с сестрою поселимся до поры у Сурнева в Ильинском, чтобы, не теряя времени, вместе с его дочерью Еленой, девочкой почти моего возраста, взяться за грамматику с историей. Экзамен в корпус, хотя и далекий, предстоял нешуточный.
Уже тогда, впервые переступив порог этого богатого дома, я как будто томительно ощутил, что всегда останусь здесь только гостем; я хочу сказать, что никогда не сделался бы я своим между его обитателями – великодушными и внимательными, но все же бесконечно чужими. Уже тогда, при виде ливрейных лакеев в деревенской обстановке, быть может, впервые задумался я о той непреодолимой разнице, что открылась между ими и мной. Как бы то ни было, – воскликнул Неврев, – тебе ведь хорошо известно отрочество, когда мысль, мелькнув, тут же исчезает и юноша не в состоянии оценить ее неумолимую справедливость; он живет только настоящим, ну хорошо, даже и недалеким будущим, но не более, не далее того дня, на который назначено катание или святочное гадание. У меня же есть скверная привычка принимать стертый пятак за новенький золотой, да не ночью на ощупь, а при свете дня в присутствии свидетелей. Другими словами, поговорив раз с человеком, я почитал уже его за доброго приятеля, заметив однажды расположение ко мне моих опекунов, полагал я для себя возможным и натуральным ощущать себя членом семьи и равным по положению. Происходило это, думаю, не от недостатка воспитания, а просто в силу моего характера и под влиянием юношеской восторженности перед жизнью и людьми, той самой восторженности, которая в этом смысле в зрелых летах сменяется спокойным благоговением.
Мне было интересно жить тогда, интересно ждать, я еще чувствовал себя неотъемлемой частью всего общества, в котором не делал различий, нашего еще неведомого мне участка земли, которого знал пограничные межи, в общем, видел себя участником общего дела. Очень скоро, однако, мне дали понять, что моя точка зрения не подкреплена самым главным – положением. В корпусе, куда прилично выдержал я экзамены, для меня началось настоящее знакомство с не менее правдивой действительностью. Не правда ли, корпус, это маленькое закрытое общество, есть проекция общества большого, которое его содержит? Неравенство и наушничанье днем, неравноправие другого рода и дикий разврат по ночам оглушили меня. Если и вся жизнь впереди устроена так же мерзко, по таким же гадким законам и правилам, думал я, то стоит ли и стараться, стоит ли стремиться к тому, чего все так страстно желают?