Хорги - Страница 17
Какое-то время Валерий Петрович ошалело смотрел на все это, а потом вдруг до него дошло, что тает не только лыжня. Тает весь снег вокруг, как будто Овсянников из начала декабря с разгону ввалился в самый конец марта.
Раздался громкий птичий стрекот, и Валерий Петрович вскинул голову.
Причуды природы, похоже, взволновали птичье население тайги, и вот теперь сердито кричали кедровки, перелетая с дерева на дерево и настороженно косясь вниз. Подлетела пара соек, и еще, и еще. Серая ворона круто обрушилась на сухую ветку, недовольно закаркала. Птицы были встревожены, шумели — и вдруг, будто по команде, замолкли, уставившись на замершего внизу, под деревьями, человека.
И тут волна страха нахлынула на Валерия Петровича и с силой толкнула его в спину. Он кинулся вперед по раскисшей снежной целине.
Полыхало солнце. Снег плыл. В полужидкой каше ноги утопали по щиколотку, на лыжи липли тяжелые влажные глыбы.
Валерий Петрович обливался потом, но бежал и бежал куда-то вперед, ничего не видя, не в силах даже остановиться, оглядеться, одуматься.
Как, ну как же могло случиться, что ужас, в котором он жил последние трое суток, вдруг оставил его, предал безмятежности, вынудил так неосторожно уйти из Богородского в одиночку! Неужели неумеренные транквилизаторы довели его до такой степени отупения?
Сойки, кедровки кружили теперь над ним, порою снижались, сбивая с ветвей ливни растаявшего снега, верещали, чудилось, на всю тайгу, доносчицы. И кого, кого они могли сюда накликать, проклятущие?!
Уже не выбирая мест потверже, Валерий Петрович брел, — а чудилось ему, что бежит! — с ужасом вглядываясь в каждый куст, пень, обнажившийся клок прошлогодней травы, вслушиваясь в каждый шорох, и не раз собственное надсадное дыхание казалось ему дыханием гнавшихся за ним зверей.
И вдруг правая лыжа кракнула — и переломилась пополам…
Она с размаху ткнулась в ком земли, покрытый старой травой. Это была кочка, и Валерий Петрович увидел, что незаметно для себя забежал на марь.
Вынужденная остановка наполнила его душу новым приступом страха. Торопливо отцепил лыжи, сделал шаг, другой — и тут же провалился в растаявшее, но все-таки мертво-леденящее месиво по колени.
Хватаясь за воздух в мучительном усилий удержаться на поверхности, он обежал округу безумным взглядом, и вдруг увидел…
Серебристо-серый, поджарый, легконогий волк стоял чуть в стороне от раскисшего болотца, в которое медленно, мерно погружался человек. Волк этот был куда более крупный и могучий, чем тот, который был убит по приказу Овсянникова на шоссе, — он стоял, напряженно вскинув точеную голову и вперив в человека сверкающий взор. Он напоминал туго взведенную пружину, готовую в один миг распрямиться…
Ему достало бы одного прыжка — и двух мгновений, чтобы перервать горло беспомощному человеку — и исчезнуть.
Но он стоял неподвижно, словно наслаждался этим зрелищем.
* * *
Костер погас, и ночное небо, чудилось, сделалось выше, просторнее. Звезд высыпало!.. Они были по-зимнему холодны, колючи, мелки, однако стоило прильнуть взором к одной из них, как чернота небесная словно бы размыкалась — и видно было тогда все потайное, запредельное окружение этой звезды: множество маленьких, мельчайших алмазных искр, совсем уж слабых, обычным оком не различимых, — и сочетания их, предопределенные смыслом Вселенной.
Вглядишься в другую звезду — и за нею вдруг возникает шлейф чужих, непредставимых созвездий! И за третьей… и за четвертой…
Как медлительно созерцание! Прежде — да было ли оно вообще, это прежде?! — Александра не могла долго смотреть на явления, поражавшие ее сердце: закаты и рассветы, звезды в ночной тиши, быстротечение Обимура… Странная боль и тоска начинали томить ее, тревога ранила: казалось непереносимым видеть все это — и быть вне заката, вне звезды, не кануть в волны, не расточиться телом по глади небесной, лазурно-золотой! И нужно было прерывать оцепенелое созерцание, чтобы увидеть лишь преходящую красоту в этом извечном обольщении. А сейчас то ли она сама влилась в беспредельность ночи, то ли ночь струилась из глаз ее…
Изредка проносились по небу легчайшие, прозрачные облачка, словно слабые выдохи тьмы, словно призраки зимних вьюг, бушующих где-то далеко и высоко, — где-то, но не на этой поляне, на которой шелест листвы, и шепот травы, и жар остывающих от дневного солнца стволов, и перепевы водных струй.
И слух обнажен, и Зрение, и сердце, и все открыто звукам и запахам колдовской ночи… чудилось, кто-то дышал рядом без дуновения, шептал без слов, плакал без слез…
Если б еще не думать!
Не думать — вообще — удалось только раз. Блаженство оцепенения, отупения — почти безумия! Тогда Филипп дал ей выпить что-то теплое, густое, солоновато-тошнотворное, и на Александру действовал первый же глоток, как питье забвенное.
Но тогда она заснула надолго и до того крепко, что Филипп с трудом привел ее в чувство. И, чтобы она могла видеть с прежней легкостью и четкостью, он заставил ее голодать семь дней, подкрепляя силы ее лишь ледяной водой из озерца на вершине Шаман-камня. Он назвал это очищением от собачьей крови — оказывается, он пытался опоить ее именно собачьей кровью, чтобы осознание увиденного в ней помутнело, а потом и вовсе угасло. И еще он настаивал, чтобы Александра рассказывала вслух, склонившись над быстротекущей Татиби, притоком Обимура, сновидения свои — все, даже те, которые посещали ее без снадобий и зелий Филиппа. Он верил, что текучая вода смывает сновидения, уносит их силу, очищает от памяти. Но неужто успевала запомнить хоть что-то стремительно бегущая, неостановимая вода?..
Филипп не хотел, чтобы Александра помнила свои видения. Вот и теперь, после семидневного поста, лежа в оцепенении, не ощущая собственного тела, забыв о руках и ногах, она могла восстановить лишь шелест, слабый отблеск того, что видела и слышала: какие-то силуэты, что метались, кружились в хороводе, плясали все быстрей и быстрей… удаляясь, они то сливались с тьмой, то входили в тела камней, деревьев, зверей… Она видела серебристую тень, прыгнувшую в высоко взметнувшееся пламя, она видела блуждающие огни, которые подлетали прямо к лицу и оборачивались игомами — младенчиками без рук и ног, — и это было самым страшным для Александры видением, потому что игомами назывались нерожденные, убитые во чреве матери дети… ее дети?!
Она мирячила: стонала с испугу, бредила, что-то выкрикивала, не чувствуя, как шевелятся ее губы, слыша собственный голос как бы издалека, долетающим до нее подобно эху…
Но связать в памяти эти видения, открыть их смысл она не могла. Зато она могла мучиться размышлениями, особенно о том, что заставил ее увидеть Филипп там — в камышах…
Заводь была не очень далеко от пещеры, южнее Шаман-камня. В одном месте камыш оказался слегка примят, словно бы здесь какие-то рыбаки или охотники протаскивали к воде лодку.
Филипп вынул из рюкзака жареную косулью ногу, рыбу — свежую и вяленую, лепешки, которые давеча сам испек на костре, и даже бутылку с мутноватой жидкостью. Доставал он ее брезгливо. Наверное, там был самогон — и уж не с Михайлова ли стола захватил его Филипп, когда спасался вместе с Александрой от огненного чудища?
Нет — от видения, вызванного им же, — теперь Александра это знала!
Филипп усадил возле кушаний Александру и велел ей держать обеими руками на весу свежесрубленную ивовую ветвь, кривую и длинную. Таков был обряд. Филипп чтил обряды!
Затем он запел что-то… язык был чужой, но Александра внезапно почувствовала, что все-все понимает в этом глухом речетативе:
Ты, ящерица-злой дух!
Ты, пантера-злой дух!
И ты, паук-злой дух!
Разве вы отняли жизнь у тех,
Кто лежит на дне?
Нет!
Ты, лесная кошка-злой дух!
И двухголовая жаба!
И змея-злой дух!
Разве вы отняли жизнь у тех,
Кто лежит на дне?
Нет!
Так уйдите в дебри странствий своих.
Не мешайте тем, кто лежит на дне,