Хор - Страница 11
…Наконец жена выбрала, в тон к глазам, длинное платье тончайшей темно-синей шерсти. В этом строгом наряде, в каком она словно бы родилась, ее фигурка казалась такой тонкой, такой беззащитно-грациозной, что хотелось плакать. Жена приколола к левому плечу маленькую серебряную розу. Вот эта самая брошечка, которую жена потом потеряла, про которую Андерс, казалось, забыл, бесконтрольной своей иголкой резко и глубоко вонзилась ему прямо в мозг. Память, рванув узду, взвилась, как ужаленная, и Андерс вдруг увидел знакомый уже эпизод из другой точки: да, именно это платье, с этой розочкой, было на жене тогда, еще до их нахождения в поезде Роттердам – Утрехт – и даже раньше – еще до их нахождения в поезде Влаардинген – Роттердам – и раньше, раньше – да, раньше, а именно: в гостиной его матери, на Пасху тысяча девятьсот пятьдесят первого года, когда, неожиданно подсев к жене Пима, жена Андерса обняла ее за плечи – и запела.
И, почти сразу же, жена Пима точно и сильно подхватила песню. Она сделала это так просто, будто они – жена Андерса и жена Пима – пели вместе ежедневно, привычно – так же естественно, как дышали. Более того, они пели совместно так, будто были дружны, взаимно любимы, даже родны. (А ведь дело обстояло как раз наоборот, и Андерс отлично знал это!)
Они пели так, будто осознали свое неизбывное, свое сладостное сиротство в этом непостижимом мире.
Они пели только для Бога.
Словно в последние минуты своей земной жизни.
Они пели так, будто привычный для всех остальных мир виделся им каким-то иным. Наверное, таким же, каким был внутри них самих.
Они были слитны нерасторжимо.
Они пели.
17
…Андерсу выпало особенно жестокое испытание, потому что он не знал их языка. Если б он знал язык, на каком они пели, он бы, возможно, еще мог защититься. Ведь в песне, которую принято называть народной, слова существуют лишь для того, чтобы как-то прикрыть душераздирающий смысл мелоса. В силу гибельной тайны, которой всегда обладает мелодия песни, ее словесный покров простодушно, как может, пытается отвлечь, отвлечь, увести слушающего в сторону от ужаса, то есть от истинного содержания: ох, ве-е-есел я, ве-есе-е-ел – в но-о-онешний ве-е-ечер!!!.. ох… ро… зычка… алая-а-а… Ну и весел, ну так что? – а на самом деле это про такое-то уж про отчаянное, про такое-то уж отпетое, лютое веселье смертника, когда до петли – шаг. (Да, может, он уж и сделан – иначе откуда там эта «розычка» похоронная?) Или – еще не легче: лютики-цветочки, зелены садочки, черемуха белая, ягодка спелая, в огороде репка, во поле береза… Вроде бы, все нормально, все пребывает на предписанных Богом местах, – а мелодия, отдельно и внятно, плачет-сиротится, жалится-вздыхает – о том, что счастья нет и не будет в помине, что и быть-то счастья не может, а есть лишь безнадежная тоска-разлука, лишь прощание на веки вечные; да и что такое жизнь человечья? печенка овечья. (Или, по словам классика, вот она, тройная формула существования: неизбежность, недостижимость, невозвратность.)
А что будет, если слова, в целомудренном своем милосердии скрывающие смысл песни, в силу каких-то причин (чужой язык) не могут отвлечь – влекомого к боли – сердца? Тогда пойманный – без наркоза, весь как есть, голышом – оказывается подставленным чудовищному, ни с чем не сравнимому разрушению. Мелодия песни, воспроизведенная голосом человека, проникает слишком глубоко – она, как пуля со смещенным центром тяжести, рвет человечье нутро по всем направлениям, и, покуда уж не оголит его до самого основания, не разворотит полностью, – до тех пор не успокоится.
18
Андерс совсем не был к этому готов. Его мать, у которой, несмотря на формальный переход в вероисповедание мужа, кальвинизм был очень силен (пожалуй, именно он, без каких-либо примесей, и составлял ее скудную, плоскую, несгибаемую суть), – его мать, формально обращенная в католицизм не чаявшего в ней души супруга (а на деле, своей беспрекословной протестантской постностью нивелировавшая его личность так же добросовестно и успешно, как это делает асфальтовый каток), – меврау ван Риддердейк воспитывала детей в том непреложном духе, что петь-де уместно в гимназии (на уроке пения, под руководством учителя пения); можно и даже нужно петь – по нотам, в кирхе или соборе (где существуют специальные, предназначенные именно для пения, моменты службы); не возбраняется также иметь приличное хобби, а именно: занятия в хоровой группе, где люди совершенствуют свои навыки в пении по нотам, и эти навыки затем применяют в кирхе или соборе (в особый момент богослужения, предназначенный непосредственно для пения). Андерс никогда не слышал, чтобы дома, кто-либо из членов семьи, пел. Пело иногда радио, радиоприемник, но на студии петь вполне уместно, потому что это работа людей, которые получают за нее деньги и платят из них налоги.
19
Один раз, он это хорошо помнит, пели гости. Весной тысяча девятьсот тридцатого года отмечался сорокалетний юбилей его отца, Яна Хендрика, – в том же самом влаардингенском доме. Это был год некоторых перемен: отцу предложили службу старшего бухгалтера в роттердамском порту; купив себе подержанный желтый Renault, он уезжал в свой офис до самой ночи; Барбара, заканчивая уже предвыпускной класс женской гимназии, пристрастилась к написанию стихов (тайное стало явным): двенадцатилетний Пим, напротив того, в силу беспробудной своей тупости в гуманитарных предметах был из гимназии переведен в обычную школу; десятилетний Андерс посвятил свободное время моделированию яхт; в помощь меврау ван Риддердейк, для ухода за пятилетней Кристой, была нанята oppas[18]. Лили, молоденькая вольнослушательница Королевских курсов живописи (которая, кроме того, взялась давать бесплатные уроки рисования для Барбары).
Итак, гости, их было шестеро (drie steltjes)[19], съели по кусочку маленького апельсинового кекса, выпили по наперсточку домашней наливки и, со значительными лицами, выстроились полукругом. Один из них, видимо, избранный главным на этом мероприятии, объявил сидевшим на диване хозяевам, что сейчас их вниманию будет представлен «малюсенький сюрпризик». И, хотя хозяевам было абсолютно понятно, о каком именно «сюрпризике» шла речь (все участники секстета уже держали ноты, и на листах большими черными буквами было отпечатано название псалма), они принялись – как бы ничего не понимая – делать домиком брови, по-коровьи вывертывать губы, в изумлении надувать щеки, с придурковатым видом переглядываться – и пускать в оборот главный компонент их политеса – самоуничижительное похехекивание, которое должно было переводиться как «ах, что вы, что вы, мы не стоим подарков». После этого ритуала, длившегося в целом минуты две (так как хористы похехекивали ответно – причем так же, с подчеркнутым смущением, по-коровьи вывертывая губы, – что должно было означать «ax, вы стоите гораздо, гораздо большего, чем наше скромное любительское пение»), – итак, после этого неизменного ритуала, лица, запланировавшие петь, на протяжении одной минуты добросовестно манипулировали своими голосовыми связками, строго контролируя регламентированную воодушевленность. Лица у них были сосредоточенные, как у налоговых чиновников, – но, вдобавок к тому, они были скромные и благостно умиленные – как у порядочных, всеми уважаемых, никогда не знавших нравственных колебаний людей, которые сейчас исполняют свой честный долг, а, возвратившись в свои дома, удовлетворенно поставят соответствующую галочку в своем богоподотчетном гроссбухе.
После этого культурного (и, кстати, что немаловажно, бесплатного) приложения к десерту – родители прилично поаплодировали, поохали, понадували щеки, вперебивку и как бы изумленно квохча «lekker!.. lekker!. leuk!..»[20], мелко поблеивая «perfe-e-ect!. perfe-e-ect!..», а участники секстета снова, сообразно своему положению, прилично похехекали.