Гул - Страница 57
В таком настроении Костя Хлытин дождался залпа и умер.
XXVIII.
В чаще горели костры. Костры-то были, а вот середки не было. Люди расселись, как их научила мать-природа: чтобы спина обязательно прикрыта и чтобы все на виду. Человеки расселись на корнях, забрались в дупла, лежали прямо в траве, пузом вверх и пузом вниз. Трудно сказать — отдыхали, давно уже не работал лесной народ, скорее — питал землю теплом своих тел. Тучно дышала луна. Звенящий гнус присасывался к тощим шеям. Никто с матерком не бил себя по загривку: люди с пониманием относились к потребностям комариного племени. Жалко, что ли? Пусть пьют вольную кровь. Мы ее на дармовых харчах нагуляли, так что и вы, кровососы, пользуйтесь.
Тырышка лежал сбоку, если у чащи можно найти бок. Связанного Верикайте прислонили к дереву как еще один его корень. Белая начетница, вытянув руки, грела их меж двух костров. Женщине было холодно. Сосало дитя сердечный жар, будто кладбище тянулось к соску. Роженица сильно иссохла, но дитя в весе так и не прибавило.
Купин, чье имя никто не смог запомнить, сидел в стороне, на границе с тьмой. Лицо у парня осунулось. Ватага упрашивала Купина спеть что-нибудь, как тогда с братом, — он отнекивался. Тырышка даже подарил увальню счеты, однако и они не развеселили Купина. Он перекидывал из стороны в сторону костяшки, деревянно думая о жизни своей. Выходило всегда одно: тускло на свете без братской любви.
Раздался визжащий звон. Он колебался, словно не знал, понравится публике или нет, а когда орда одобрительно загудела, набрал силу и грянул в полную мощь. В мелодию вплелись два голоска потоньше, лебяжно звеневшие железом. Это мужички заиграли на пилах. У Тимофея Павловича Кикина в руках плясала огромная двуручка — так он праздновал освобождение жеребенка. Двое лесовиков перебивались инструментом поменьше. При порубке металл зажат древесиной, стонет тяжело, с хрипом. Здесь же пилы дергались часто и остро, вот-вот вырвутся из мужицких лапищ, пойдут колесом по людям, срезая их как траву.
Бандиты не выдержали, отбросили надкушенные мухоморы и пустились в пляс, похватав с земли походных женок. Те засмеялись, довольные, что их помнут неугомонные мужики. Злыдота топала ногами, босыми и обутыми, щерила морды и отбояривалась от судьбы неистовым танцем. В пляску запустили куриц с петухами. Птицам бросили горсть зерна, и они, смешно загребая лапками, присоединились к гуляньям.
— Шустрее загребай, квохча! Шустрее!
Куры загребали быстрее. Мужики не отставали. Кикин возбужденно елозил по пиле, гнул ее, почти лизал темным, собачьим языком. Вдруг он скользнул алым жвалом по отточенным зубьям, и по инструменту потекла струйка крови. Мужики завыли и потащили баб в темноту. Там грустил Купин. Он не замечал запыхтевшего и зачмокавшего траура, молча отправлял костяшки счетов от бортика к бортику. Деревянные бусинки стукались в темноте. На свободной ветке в такт счетам раскачивался удавленный Петр Вершинин. Великан обиделся на самого себя и вдел шею в петлю. Жеребенок, приходившийся Вершинину родственником, радовал только кума. Незачем было жить душегубу — вот и сделал он шаг вперед. Висел Петр хорошо, как качели. Чуть скрипел надувшейся шеей. Веселые люди долго раскачивали громилу, пока он, обломав ветку, не рухнул на землю. Не получил, значитcя, прощения.
Вершинин встал, отряхнулся и подобрался к Купину. Купин надавил толстым пальцем на деревянную горошину. Та отмерила горечь поражения: очень скучал Купин без братца. Требовалась увальню вторая половинка, к которой можно было прилепиться теплым боком и переждать жизнь. Пусто смотрел Купин на Вершинина. Тот щупал толстую шею, победившую веревку.
— Тошно тебе, братка?
— Тошно, — проронил Вершинин.
— Давай дружить, братка? — предложил Купин. — О нас по отдельности никто не знает. Что есть мы, что нет. Даже имени моего не записали для порядка. И ты молчун известный, неясно, зачем поутру ходишь в кусты? Нам бы друг к другу присовокупиться, чтобы заметили и запомнили.
— Убивал? — задумался о будущем друге Вершинин.
— Убивал. Много балагурил на русской земле. Ты женщин кончал?
— Было дело.
— И я тоже. — Купин щелкнул деревяшками. — А мужиков сколько на тот свет отправил... не сосчитать. И ты тоже? Стало быть, одной дорогой с тобой шли, вот и повстречались. Айда дружить?
— Похристосоваться бы.
— Похристосуемся. Скажи, братец, что-нибудь напоследок, пока вдвоем не замолчали.
По губительскому лицу покатились счастливые слезы.
— Жить надо по любви, а если любви нет, то и жить не требуется... А имя твоейное возьму. Мне свое больше без надобности. Брошу его собакам, пусть глодают. Тоже хочу Купиным быть. Я видел, как тебе с братцем хорошо было.
— Добро, братка. Как же я тебя сразу не признал!
Вершинин с Купиным обнялись, поцеловались, захлопали по грязным спинам большими руками. Всем сделалось хорошо и удобно: нашли друг друга братья в гуще народной. Нелюдимый Вершинин ожил, улыбаясь в верхней тьме новой фамилии. Большое дело случилось: соединились вместе неприкаянные тела. Теперь будут взаимный праздник поддерживать. Мужицкая орава, отлипшая от влажных женщин, поздравляла новоиспеченных братьев. Напоследок Вершинин с Купиным обменялись крестами, каждый принял чуток тепленького на грудь.
Когда веселье улеглось, Тырышка присел рядом с Верикайте:
— Ну как тебе, братец, наши пляски?
Евгений Витальевич очнулся уже в лесу. Он не помнил, как его взяли в плен. Как только увидел врага, все вокруг закружилось и загудело. Неведомая сила подхватила его и бросила в распростертые руки бандитов. Страха не было. Верикайте вообще скупился на чувства. Лишь лицо сильно одолевали комары: руки-то связаны. Приходилось вертеть головой, отчего он немножко опьянел.
— Ваши пляски мне отвратительны, — сплюнул комполка. — И песни отвратительны. Я Моцарта люблю.
Тырышка был удивлен: луна размером с алтын, небо гуашевое, сосны кругом томятся, и ты связанный лежишь меж чужих мужиков — что тут может быть отвратительного?
— Эй, Тимофей Павлович, Моцарта знаешь?
Кикин отпустил пилу, которая закачалась между колен как половая мачта. Оставшиеся музыканты повалились средь корней, зашерудили в траве, ища бутылки с самогонкой и мухоморы. На темной кикинской голове покоилась черная фетровая шляпа. Ее он добыл в Паревке. Кикин долго хмыкал и закатывал глаза, давая понять, что слышал нечто подобное, хотя вот так с ходу не вспомнит, ему нужно время на подумать. Наконец солидно ответил:
— Не знаком.
И задумался, трогая пальцем любимую. Пила молчала. Тырышка тоже молчал. Нечего ему было сказать Верикайте, а сказать хотелось. Умное, важное, как про Моцарта. Нужно же побеседовать, а то некультурно получается: взяли человека в плен — и даже разговором накормить не могут. В раздумьях Тырышка поколупал единственный глаз. Добытую бяку он с достоинством вытер о Евгения Витальевича.
— Вопрос есть последний, — сказал вдруг Верикайте. — Вы ведь меня убьете?
— Ну конечно, а как без этого? Самой лютой смертью кончим. Нашел чего спрашивать! Ты вот лучше нам скажи... так... Что же мы хотели разузнать?
— Слушаю. — Краском не потерял самообладания.
— Ну скажи-ка, Верикайте, — нашелся Тырышка, — отчего у тебя бабская фамилия? Понимаю, часто спрашивают, но ты мне ответь на правах боевого знакомства. Почему бабой обозван, а не Верикайтисом? Мм... Евгений Витальевич Верикайтис... Откуда знаю? Так я анархизма в каталажке от латышей набрался.
— Напутали паспортисты — вот и все.
— Ой ли?
На полянку приползли старые люди. Накувыркавшись во тьме, вновь сворачивались они на пригретых местах. Верикайте несколько лет боялся, что его припрет к стенке какой-нибудь очкастый Рошке, а вышло наоборот, прочухал про дворянское прошлое темный народ. Оно понятно, столько лет люди барином дышали. На семьдесят лет запомнили помещичий запах. Тырышка раздувал огромные ноздри, откуда безобразно торчали толстые волоски, и нюхал естество Верикайте.