Губернские очерки - Страница 88
– А что?
– Да так-то истомно у них житье, что и сказать страсти! Ровно не християнский народ эти немцы! Не что уж дворовые – этот народ точно что озорливый, – а и мужички-то у них словно в заключенье на месячине сидят: "Этак-ту, говорит, будет для меня сподрушнее…" Ишь, подлец, скотину каку для себя сыскал!
– И-и, как, чай, мужички-то его ругают!
– Коли не ругаться! ругаться-то ругают, а не что станешь с ним делать! А по правде, пожалуй, и народ-от напоследях неочеслив [72] становиться стал! "Мне-ка, говорит, чего надобе, я, мол, весь тут как есть – хочь с кашей меня ешь, хочь со щами хлебай…" А уж хозяйка у эвтого у управителя, так, кажется, зверя всякого лютого лютее. Зазевает это на бабу, так ровно, прости господи, черти за горло душат, даже обеспамятеет со злости!
– Да ты разве видел ее, дедушко?
– Видел. Года два назад масло у них покупал, так всего туточка насмотрелся. На моих глазах это было: облютела она на эту самую на Оринушку… Ну, точно, баба, она ни в какую работу не подходящая, по той причине, что убогая – раз, да и разумом бог изобидел – два, а все же християнский живот, не скотина же… Так она таскала-таскала ее за косы, инно жалость меня взяла.
– Да чего ж муж-от глядит?
– А ему что! Он в эвто дело и входить не хочет! Это, говорит, дело женское; я ей всех баб и девок препоручил; с меня, мол, и того будет, что и об мужиков все руки обшаркал… право! така затейная немчура…
– Да чего ж господа-то воргушинские на него смотрят?
– А что господа? Господа-то у них, может, и добрые, да далече живут, слышь. На селе-то их лет, поди, уж двадцать не чуть; ну, и прокуратит немец, как ему желается. Года три назад, бают, ходили мужики жалобиться, и господа вызывали тоже немца – господа, нече сказать, добрые! – да коли же этака выжига виновата будет! Насказал, поди, с три короба: и разбойники-то мужики, и нерадивцы-то! А кто, как не он, их разбойниками сделал?
– А разве и вправду разбойники?
– Есть тако дело. Двадцать лет назад эта вотчина изо всех вотчин первейшая была, ну а теперь точно… Таки даже душегубы сделались, что и проезжать мимо ихней деревни опасно. А все этот управитель!
– Да управитель-то тут при чем?
– А как бы тебе это в толк дать, бабонька! Оно точно, что он словно ни при чем тут, а как вот хошь бы и тебя, примерно, ноне муж потаскал да завтра потаскал, так и тебе бы, чай, тасканцы-то приелись… Так вот и они ко всему пригляделись, да таки ли звери сделались, что прости господи! Велит ему управитель за вину сотню, что ли, отсчитать, так наказчик-то уж от себя норовит полсотни всыпать! Кровь-то у них заместо удовольствия сделалась – своего даже брата не жалко… Варвар же ведь и мужик, как его разожгут – что твой зверь!..
– Ну, а за что же они в ту пору Оринушку-то измучивали?
– А вот видишь, положенье у них такое есть, что всяка душа свою тоись тяготу нести должна; ну, а Оринушка каку тяготу нести может – сам видишь! Вот и удумали они с мужем-то, чтоб пущать ее в мир; обрядили ее, знашь, сумой, да от понедельника до понедельника и ходи собирай куски, а в понедельник беспременно домой приди и отдай, чего насобирала. Как не против указанного насобирает – ну, и тасканцы.
– Эко, подумаешь, бывают же на свете злодеи! Ну, а как же ты, дедушко, одумал: как же нам с ней-то быть, чтобы в ответ моему мужику не попастись?
– Я тебе сказывал уж, бабонька, что надо ее сумеречками полегоньку за околицу вынести, а по прочему как хотите! Мне-ка что тут! я для вас же уму-разуму вас учу, чтоб вреды вам какой от эвтова дела не было… Мотри, брат Нил, кабы розыску какого не случилось, – не рад будешь и добродетели своей.
Уж на что была мягка моя баба, а урезонилась, "Ин быть, говорит, дедушко, по-твоему"– А гостья-то знай на печке стонет.
– А что, тетонька? – говорит Василиса, – тошно, что ли, тебе испить хочется? Али пирожка дать поести?
А она все стонет. Дала ей баба воды испить; полежала она с часочек, ну, и вздохнула словно маленько.
– Что, тетонька, али полегше стало?
Вдруг она, знашь, взговорила, да так-то внятно, словно совсем у ней отлегло.
– А что, – говорит, – до Ерусалим-града далече отсель будет?
– Что ты! Христос с тобой, тетонька. Какой такой Ерусалим-град, мы и не слыхивали!
– А Ерусалим-град Христов, – говорит, – мне сегодни повечеру беспременно поспеть туда надоть.
И опять на печке растянулась и обеспамятела. Губы-то у ней шевелятся, а чего она ими бормочет – не сообразишь! То Ерусалим опять называет, то управительшу поминает, то "Христа ради!" закричит, и так, братец ты мой, жалостно, что у меня с бабой ровно под сердце что подступило.
– Ну, – говорю, – Василисушка, видно, кончается.
– А и то кончается, – говорит.
Помыкалась она, раба божия, таким родом с полчасика и замолчала совсем. Полез я к ней на печку – не дышит… Ну, пропала, думаю, моя головушка!
– А что, – говорю, – Василиса, – ин и взаправду старуха-то совсем замерла!
И говорю это, знашь, не то чтобы громко, а потихоньку, словно чудится мне, что за дверью кто-нибудь меня слухает! Говорю, а у самого сердце-то так и дрожжит в груде. Поставила Василиса свечку к образу, начала над старухой молитвы читать, а мне ровно не до того. И жалко-то мне и зло-то меня берет, а пуще зло. "Вот, думаю, занесли-те лешие!" И опять же и то думаю, что зачем старуху убогую обижать… Сижу, слышь, на лавке, а перед глазами-то у меня и становой мерещится, и острог, и всякая напасть. Пошел опять к дедушке Власу.
– Что, – говорю, – никак померла, дедушко!
– Ну, царство небесное, – говорит, – много убогая кресту потрудилася!
– Как же, мол, теперь мне быть-то с ней?
– А снеси, как сказывал, на гумно! На лбу-то у ней не написано, где она спала-ночевала! Заблудилась, да и вся недолга…
Пришел опять домой; жена обедать сбирает.
– Ну тебя, – говорю, – до обедов ли мне теперя! Ты мне-ка эту петлю на шею навязала!
– Бога ты не боишься, Нил Федотыч! – говорит баба, – божью тварь призрел-обогрел, а поди-ка ругаешься, словно на большую дорогу на разбой ходил!
Пришли это сумеречки; изладил я санишки; обвязали мы бауньку вожжами, чтоб не болталась, и тронулся я с нею в поле. Бегу, знашь, с санишками-то, а сам все оглядываюсь. И что я в это время муки принял – рассказать не умею. Из кажного словно окошечка голова выглядывает, даже месяц сверху светит, и тот будто смотрит: что, дескать, ты, злодей, делаешь!.. Сапожнишки-то я загодя скинул, в однех портянках пошел – и те скрипят, проклятые, словно звон по улице раздается. Бегу я это и не думаю ничего; все это одна у меня в голове дума: "Куда же, мол, это поле запропастилося! было, кажется, рукой подать, а теперь вот словно час бегу – не добегу, да и полно"… Однако прибежал-таки к гуменникам, свалил свою ношу и драло домой…
Сижу я дома, а меня словно лихоманка ломает: то озноб, то жарынь всего прошибает; то зуб с зубом сомкнуть не могу, то весь так и горю горма. Целую Ночь надо мной баба промаялась, ни-ни, ни одной минуточки не сыпал. На другой день, раным-ранехонько, шасть ко мне дядя Федот в избу.
– Слышал? – говорит.
– Нет, мол, не слыхал.
– У Куземки тело, говорит, по-за гумном оказалося.
– Ой ли? – говорю, а самого так и ломит лихоманка.
– Да, – говорит, – тело; сотский уж к становому угнал; да что ты словно трясешься весь?
– Да что, – говорю, – лихоманка всего истрепала: и то за всю ночь ни на минутую не сыпал… Да како же, мол, тако тело, Потапыч, оказалося?
– А старушонка кака-то, Христос ее знает! Воргушинская, сказывают робята. Только вот что чудно, парень, что лежит она, а руки-ноги у ней вожжами перевязаны… Уж мы и то хотели развязать ее да посмотреть, чьи вожжи, да сотский не пускает: до станового нельзя, говорит.
А я, знашь, в ту пору, как ее бросил на гуменнике, и развязать-то второпях позабыл… Гляжу, к обеду и становой прикатил; поволокли нас всех туда миром; сняли с нее вожжи, со старухи.