Гринвичский меридиан - Страница 3
К счастью, Жаклин не собиралась приносить себя в жертву. Презрев возвышенные терзания наших русских душ, она села в Париже на самолет и прилетела в Москву, а оттуда в наш городок, названия которого во Франции не знали даже наши эмигранты.
Когда я открыла дверь и увидела на пороге Жаклин, меня охватила такая безумная радость, будто она хотела увезти в Париж не моего мужа, а меня. Даже не подозревая до этой секунды о ее существовании, я поняла все с первого взгляда. Просто прочла их немудреную историю в живых, выразительных чертах ее лица. Жаклин была немного старше и меня, и Славы, и это тоже радовало — мы оба были слишком детьми, потому и мучили друг друга.
Слава и впрямь казался насмерть перепуганным, нашкодившим мальчишкой, когда выскочил в переднюю и увидел свою французскую подругу. Его тонкое горбоносое лицо покрылось алыми пятнами, а длинная шея вытянулась еще больше. Он все лепетал: "Томочка! Томочка!", и прижимал свои изящные руки к пылающим щекам. Мне было смешно смотреть на него.
Наотрез отказываясь верить, что я не собираюсь убиваться от горя, Слава заставлял меня признаться в том, что я задумала и как попытаюсь ему помешать. А после разошелся и начал кричать, чтоб я не смела этого делать. Мне и самой казалось неправдоподобным, что я так легко отпускаю того самого мальчика, ради которого бросила медицинский институт и начала работать, лишь бы он закончил консерваторию. Наверное, сейчас сделала бы то же самое, потому что его талант любила по-прежнему. Но наслаждаться Славиной игрой я могла и прослушивая записи, для этого его личное присутствие было необязательно.
Если б он не был так талантлив и не умел околдовывать слушателей печальным голосом виолончели, в котором то и дело прорывалась настоящая страсть, я никогда не сделала бы шага первой. Но опьянение музыкой было столь велико, что я, очумелая фанатка, дождалась Славу после концерта у служебного входа, а когда он наконец появился, перегородила дорогу со своими садовыми ромашками в руках. Он удивленно посмотрел сперва на цветы, потом на меня и спросил неподобающе густым ангела голосом: "Это мне?" И неожиданно для себя я ответила: "Тебе…", словно мы давно были друзьями.
Но друзьями мы так и не стали.
Главное, что осталось в моей памяти от нашей не общей, но совместной жизни, это ощущение постоянного напряжения. Оно не проходило ни днем, ни ночью, я просыпалась с ним и засыпала, а сердце мое постоянно колотилось, как у мышки. Дожидаюсь Славу к обеду, я десять раз проверяла — правильно ли положила приборы и не остался ли в супе лавровый лист, потому что любая мелочь могла вызвать у моего юного мужа приступ ярости. И я считала, что он бывает абсолютно прав, когда кричит: "Неужели музыкант должен страдать от недобросовестности домашней хозяйки?! Почему ты не можешь освободить меня хотя бы от этого?"
От чего еще ему хотелось бы освободиться, он не договаривал, но я угадывала, что мое имя — не последнее в этом списке. И в конце концов пришел мой черед.
Помня мои юношеские депрессии, которые дважды заканчивались больничной койкой, родители требовали, чтобы после развода я поселилась у них. Большую Славину квартиру можно было сдать в аренду за хорошие деньги, которых у меня не было совсем. Но когда мама предложила это своим обычным просительно-категоричным тоном, я расхохоталась так, что ее рука невольно потянулась к телефону. Не помню, как мне удалось убедить ее не вызывать "Скорую". Вернуться к родителям значило для меня признать и свою болезнь, и свою беспомощность. И то, и другое действительно было во мне, однако я еще надеялась изжить их. Слава ничуть мне в этом не помогал. Сколько я его помнила, он и сам всегда был или на взводе, или в депрессии. Я нервничала с ним вместе, но в отличие от мужа не позволяла себе на ком-либо разряжаться, и тяжесть накапливалась во мне, давя на затылок. И я боялась, что однажды моя голова просто взорвется. Я всего боялась…
На Пола мои хоромы не произвели впечатления, наверное, его лондонская квартира была ничуть не меньше. Я протащила его в бывшую Славину комнату для репетиций, и Пол рухнул на диван, который крякнул с ним вместе.
— Снимайте брюки, — распорядилась я, стараясь придать своему голосу уверенности. — Не стесняйтесь, пожалуйста, у меня незаконченное медицинское образование.
На самом деле оно было едва начатым, но Бартон ведь этого не знал.
Взявшись за ремень, он уточнил:
— Почему?
— Незаконченное? Мужа надо было кормить.
В его знаменитом: "О!" послышалось разочарование. Выбравшись из штанов, Пол отдышался и спросил:
— Вы — феминистка?
— Упаси Бог! — испугалась я.
— О'кей, — с облегчением произнес Пол и посмотрел на меня вопросительно.
Я принесла из кухни табурет и, подставив его к дивану, помогла Полу водрузить на него раненную ногу. Она тоже была крепкой, тяжелой и волосатой.
— Мистер Бартон, вы умеете петь? — спросила я его. — Сейчас я буду обрабатывать вам рану, а вы пойте во весь голос. Мой отец всегда заставлял меня петь, когда смазывал ссадины зеленкой. А он у меня хирург!
— Я не умею во весь голос, — забеспокоился Пол. — Я могу очень тихо. Как это? Под нос.
— Нет, под нос не пойдет. Тогда декламируйте стихи. Что-нибудь гневно-протестующее.
Он засмеялся:
— Я просто сожму зубы. Очень сильно.
И Пол действительно не издал ни звука, пока я возилась с его ногой и накладывала повязку. На тонких каштановых волосках блестели капельки пота, и мне показалось, что их становится все больше. Но Пол терпел и даже коротко улыбался, когда я поднимала глаза. Я попыталась представить, каким он был, когда и на голове у него была такая же каштановая шевелюра, — и не смогла.
Закончив, я сказала:
— Рана довольно глубокая, надо бы наложить швы. И противостолбнячную сыворотку ввести… Давайте я вызову такси и отвезу вас в больницу.
Пол неожиданно бурно запротестовал:
— Не надо! Пожалуйста! Я… боюсь в больницу.
— Как это — боитесь?! Под бензопилу бросились, а врачей боитесь?
— Больница, — произнес он с отвращением. — О! Это такая…
Пощелкав длинными пальцами, он неуверенно предположил:
— Тяжесть? Атмосфера такая…
— Тягостная атмосфера? Да, я знаю.
— Вы были — наоборот. Напротив.
— По другую сторону? Нет, я по ту самую тоже была.
— О! Вы болели?
— Не знаю. Я дважды сходила с ума. Это болезнь?
Пол недоверчиво сдвинул широкие брови:
— Совсем девочка… Отчего?
— От того, что раки гнались за мной по небу… От того, что начиталась романов… От того, что мой талант оказался совсем маленьким… И не было друзей. И было страшно. Разве можно объяснить, отчего сходят с ума?!
На самом деле я точно знала, как это произошло. Все, что я перечислила Полу, тоже присутствовало, но главное заключалось в другом. Вся моя тогдашняя жизнь умещалась на листах бумаги. Я рисовала днем и ночью, но вдохновение мое не было радостным. Вернее, самый миг озарения — конечно. Тот непростительно короткий промежуток, пока из руки льется восторг, что посылался в мою голову и преобразовывался в сердце. Моими работами восхищались не только преподаватели, но даже товарищи по художественной школе, которые относились друг к другу одновременно ревниво и снисходительно. Мне говорили, что в моих рисунках — магия, что их невозможно подвергнуть обычному разбору. Все было прекрасно…
И вот однажды я поймала себя на том, что боюсь показывать свои новые работы. Боюсь, что они окажутся хуже предыдущих. Что я разочарую людей, которые поверили в меня. Что они решат, будто я выдохлась, еще не написав ничего по-настоящему достойного. На меня вдруг свалилась ответственность, которая не по плечу даже иному взрослому человеку, а ведь я была совсем ребенком.
Этот страх заставлял меня вновь и вновь пересматривать старые вещи, но как я ни пыталась, так и не могла понять, что именно в них так действовало на зрителей. Они сами говорили, что это необъяснимо, и, вспомнив эти слова, я пришла в отчаяние: как же я могу развить в себе то, чего не способна даже обнаружить?! Я словно участвовала в немыслимой гонке с собой же и понимала, что в любом случае проиграю.