Грибоедов - Страница 3
«Ну что! Не видишь ты, что он с ума сошел?» – окончательно решил Фамусов.
Однако и этих терзаний еще недовольно – еще не завершился их миллион. Оскорбленный в своем гражданском негодовании, Чацкий искал утешения у любимой девушки. Он подошел к Софье, и просил ее женского участия, и трогательно жаловался ей: «Душа здесь у меня каким-то горем сжата». Но любимая девушка его не любила, и это она первая ославила его безумным. Эта девушка любила другого, и этот другой был Молчалин. Теперь уже предел терзаний исполнился.
В самом деле: Софья, оказывается, тяготеет не к силе ума, а к силе глупости. Какой-то ворожбой проник ей в сердце человек, совершенно противоположный Чацкому. Конечно, «сердцу девы нет закона», и было бы странно и бесплодно спрашивать, чем пленил ее Молчалин. Недоумение вызывает здесь только одно: Софья дает перед Чацким такую характеристику Молчалина, которая должна бы разрушить в ее глазах все обаяние этого лицемерного воздыхателя. Не впал ли здесь Грибоедов в эстетическую ошибку? Ведь мы только в том случае совершенно поняли бы любовь Софьи к Молчалину, если бы последний казался ей не таким, каким он кажется нам. Это находится, между прочим, в связи с обычными приемами Грибоедова: он часто в уста своих персонажей неправдоподобно вкладывает уничтожающие характеристики и даже самохарактеристики; его герои с какою-то непонятной наивностью, в которой повинен автор, сами говорят о себе то, что о них должен был бы сказать сатирик.
Во всяком случае, Софья, когда-то любившая Чацкого, могла охладеть к нему и как будто назло увлечься его нравственным антиподом. Чацкий уехал от нее за границу, три года он был далек от нее, три года он не писал ей (хотя последнее – скорее вина Грибоедова, нежели Чацкого: одна из внешних несообразностей, которым так не чуждо «Горе от ума»). Она была оскорблена, и горечью дышит ее укоризна: «Ах, если любит кто кого, зачем ума искать и ездить так далеко?» Но замечательно то, что в самом отъезде Чацкого, в этой охоте странствовать, напавшей на него, в дальних поисках ума была внутренняя, органическая необходимость: это – не только эпизод из его личной жизни, но и страница общей и русской истории; это – продолжение «Писем русского путешественника», Эсхила, который возвращался к пенатам своим, и вообще всей той центробежной силы, которая так ожесточенно в нашей литературе и общественности боролась и борется с силой центростремительной. Кант сказал, что, кроме тоски по родине, у человека есть и другой недуг – тоска по чужбине. И вот, Чацкий не мог не страдать этой благородной болезнью; его физиономия как человека и гражданина не была бы закончена, если бы он никогда не покидал той среды, против которой выступил. Ему сладок и приятен дым отечества, он – поборник народности, и даже слишком окрашена в его речах струя национализма; но подобно тому как Карамзин, бывший для Европы вестником России, в то же время для России был вестником Европы, т. е. хотел сочетать в одно целое себя как путешественника и себя как домоседа, так и Чацкий должен был противопоставить своему дымному отечеству чужие страны, он должен был видеть их – это было условие для его протеста, для его борьбы и даже, разумеется, для сознательности его русофильства. Его тоска по чужбине, это, конечно, не та «жалкая тошнота по стороне чужой», которую он сам же клеймит. Общество, которому он бросил перчатку, не выходило из пределов родового гнезда. Оно окружало себя только своими, только родными, радело родному человечку («служащие чужие очень редки»), воздавало по отцу и сыну честь, и недаром оно косилось на путешественников, которые «рыскают по свету, бьют баклуши; воротятся – от них порядка жди», – это очень характерно, что приходилось отстаивать такое, по-видимому, невинное право, как право путешествовать, свои центробежные инстинкты. Фамусов и его близкие слишком засиделись в своей Москве, они слишком были дома – и физически, и нравственно; и потому из этого дома, из этого семейного тесного круга, надо было вырваться, чтобы увидеть более широкие горизонты. Чацкий не мог не поехать за границу, – Молчалин, прирожденно-оседлый, за границу не поедет: это, по выражению Гончарова, «домашний кот», и ему некуда и незачем стремиться.
Может быть, Грибоедов этой вынужденной разлукой Чацкого и Софьи хотел сказать, что ценность и цельность общественного служения несовместимы с простором личной жизни, личного чувства. Бесспорно то, что нашему писателю семейственность и образ мужа рисовались не в привлекательных красках, – он говорил о муже-мальчике, муже-слуге, и эпизодическая, но яркая фигура Платона Михайловича знаменует очень печальное превращение.
Как бы то ни было, мы знаем в литературе и в жизни светлые образы русских девушек, которые шли с борцами и за борцами на их трудный путь. Софья за Чацким не пошла. Ее смутили «вопросы быстрые и любопытный взгляд». Но, неспособная к подвигу, не нашла она и счастья. Покинутая Чацким, одинокая и обиженная, она естественно могла искать ласки хотя бы у Молчалива; однако и Молчалин ей в ласке отказал. И она – круглая сирота: мать ее умерла, но разве есть у нее хотя отец, разве Фамусов проявляет малейшее волнение родительского чувства? Он только помнит, что это – комиссия, быть взрослой дочери отцом, и неудивительно, что Чацкий забыл, что Фамусов – отец Софьи, что и его, Фамусова, «не худо бы спроситься». Вообще, недаром Молчалин насмешливо зовет Софью «печальной кралей». У нее есть причины быть печальной, у этой одинокой, сиротливой девушки, у этого увядающего цветка, у этой читательницы французских романов. И редко кто замечает, что она, по роковому недоразумению отвергнувшая Чацкого, но в глубине души как-то бессознательно для себя любившая его, только его, в одном отношении на Чацкого похожа: и у нее, как у него, разбили сердце (потому что иллюзия любви к Молчалину все же была у нее); как она предпочла другого, так и ей предпочли другую; Чацкий мчится теперь по снеговой пустыне, Софья живет в нравственно-пустынном доме отца или в глуши, у тетки, – но оба они равно одиноки, оба тоскуют, и невольно вызывает жалость ее обманувшееся и обманутое сердце.
Но если нельзя бросить в Софью слова осуждения за тот во многих отношениях невольный выбор, который она сделала, то от этого не становится менее жгучей сердечная обида Чацкого. Он, человек, который вырос с Софьей, который был ее другом и братом и без памяти, до сумасшествия ее любил («Вот нехотя с ума свела», – говорит о нем Софья, насмеявшаяся над его любовным безумием), – он страстно умоляет ее дать ему зайти в ее комнату, где «стены, воздух – все приятно», где его «согреют, оживят и отдохнуть дадут воспоминания о том, что невозвратно». Но Софья не пускает его на «минуты две» в ту комнату, где она проводила целые ночи, безгрешные ночи, в чтении и беседе, в беседе – с Молчалиным! Опять Чацкий неминуемо столкнулся с этой жалкой фигурою, с этим лакеем жизни. Да, «мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов», и невыносима противоположность между пламенной мечтою и роковым русским снегом…
«Необозримою равниной» и день и ночь по «снеговой пустыне» спешил Чацкий на родину, и было перед ним «светло, сине, разнообразно», и что-то виднелось ему впереди; но родина оказалась для него негостеприимна, и в конце пьесы он кличет карету, и, действительно, суждено ему отныне проводить свою жизнь в дорожной карете, и будет он метаться по свету, предтеча того несчастного скитальца, того «исторического русского страдальца», о котором говорил Достоевский в своей знаменитой речи. Опять – необозримая равнина, опять – снеговая пустыня…
Чацкий послужил ферментом благодатного волнения в России; но общество тогда его изгнало, осмеяло его гражданский пафос, а дочь этого общества отвергла его любовь. Он пережил горькую обиду; но если есть утешение в том, что потомство за него заступилось, то это утешение дается ему сполна. Вынесенное им горе от ума, от умного слова и горячего сердца, нашло себе сочувственный отклик среди позднейших русских деятелей, и они приветствуют в Чацком рыцаря слова, человека отважной и честной речи, – как бы ни расценивать националистические моменты его проповеди и как бы ни учитывать элементарность его идеалов и стремлений, которые могли казаться резкими и решительными только на историческом фоне эпохи. Печально то общество, которое слушает одних Молчаливых, то общество, которое молчит, шепчет, болтает, шумит (как Репетилов), но не говорит разумным человеческим словом. В робко-молчаливой и позорно-спокойной среде Чацкий, облекая в свободное слово свободную мысль, говорил; свои желанья он воссылал именно вслух – и за это ему и его духовному творцу воздается неумирающая хвала. Правда, от Чацкого, который горячо и много говорил, но не делал, не мог делать, – от него, быть может, пошло, силой искажения, наше роковое свойство – разобщенность русского слова и русского дела; от Чацкого, быть может, пошли тургеневский Рудин и некрасовский Агарин. Слово, и без своего претворения в дело, одно только слово – несомненная сила; однако ему грозит опасность превратиться в звук. Но во всяком случае, как ни смотреть на последствия Чацкого, нельзя забыть того, кто совершил один из величайших человеческих подвигов, – кто добровольно испил глубокую чашу горя и перенес миллион терзаний на благо мысли, во славу слова.