Гравюра на дереве - Страница 33
Кудрину налитую чашку,— И я не совсем понимаю. Может быть, права моя бывшая жена, и все это одни интеллигентские шатания... Впрочем... хотите, расскажу. Вы — человек умный и теплый, не чета вашему мудрому супругу. Любопытно, как все это выглядит- со стороны.
— Рассказывайте,— коротко сказала Маргарита Алексеевна, сложив руки на скатерть и опершись подбородком на ладони.
Кудрин медленно, точно вдумываясь и выслушивая самого себя, рассказал все происшедшее с ним, от первого посещения выставки до прихода Шамурина.
Артистка выслушала молча, медленно опустила руки на стол и взглянула на Кудрина, словно боясь поверить.
— Как странна и как ужасна история этого старика, — промолвила она тихо.
— Но этот безумный старик натолкнул меня на решение мучившего меня издавна вопроса: почему они могут выразить свою обреченность и распад с подлинной мощью, а мы еще не можем показать нашу силу и здоровье. За ними вековая культура с ее философией, науками, техникой, искусством. А мы вновь родившиеся. Голые человеки на голой земле.
— Да, это конечно, — раздумчиво сказала Маргарита Алексеевна. — Но вы не правы в том, что упадок живописи, как и других искусств, в области формальной, возник только теперь, в связи с переломом эпох. Нет, упадок начался гораздо раньше, и ему другая причина.
— Какая? — перебил Кудрин.
— Сейчас. Вы, я думаю, согласитесь со мной, что в области вашего искусства — живописи — есть какая-то грань, резко разделяющая два периода. Уже, собственно, с семнадцатого века исчезли гиганты кисти и резца и сменились в лучшем случае крепкими ремесленниками. Согласны? Ну вот! Возьмите великолепнейшую эпоху живописи. Поглядите старых итальянцев, испанцев, голландцев. Что вас поразит и первую очередь? Крайняя немногочисленность тем и сюжетов. На триста — четыреста имен пять-шесть сюжетов: благовещение, мадонна с младенцем, святое семейство, распятие, ритуальная церемония, обряд. У голландцев к этому прибавляется деревенская пирушка и пейзаж, Вы скажете: какая скудость, какое неуменье видеть все живое разнообразие жизни. Ничего подобного! Тут налицо создательное ограничение диапазона для возвышения мастерства. Возьмем какое-нибудь благовещение. Некий мастер писал его всю жизнь. В десятках вариантов. Умирая, оставлял учеников. Ученики писали то же благовещение, привнося новые детали, совершенствуя технику и мастерство. Сами становились мастерами и передавали сюжет новым ученикам. И доходили до полного вдохновенного мастерства, до гениальности. Вырабатывались определенные навыки, то, что сейчас называется казенной кличкой квалификации...
Ах, вы, наверно, не понимаете, куда я гну. Я сама чувствую, что путаюсь, — беспомощно улыбнулась она.
— Нет, — произнес Кудрин, — валяйте дальше. Начинаю разбираться.
— Да? Ну, хорошо. Мастер повторил почти без изменений полотно своего учителя, доводя живопись до непревосходимого блеска. Так вырабатывалась школа.
Теперь не только отвергли этот принцип совершенствования по одной линии, но его стали считать чуть не преступлением. Каждый фигляр, каждый безграмотный олух стремится поразить мир, открыть свою технику, создать свою школу, исходя при этом не из принципов искусства, а из голой самовлюбленности и нахальства. Повторить сюжет и технику гениального мастера считается преступлением. За это травят и доводят людей до могилы.
Вспомните недавнюю еще историю гибели Крыжицкого. Вспомните: Франц Гальс, оба Тенирса и еще десяток голландцев писали в центре своих пирушек одно и то же хохочущее лицо. И ведь тип этого лица, наконец доведенный до совершенства, стал почти нарицательным.
И никто не боялся, что невежественный недоросль, думающий, что в искусстве обязательно нужно выдумывать небывалые откровения, обвинит Тенирса в плагиате у Гальса или наоборот. Они вместе создавали и усовершенствовали школу. Почему до сих пор еще высоко держится наше сценическое мастерство? Да потому, что мы считаем не грехом, а доблестью повторять приемы и технику наших великих актеров, не оригинальничая ради пустого оригинальничанья... Право, не знаю, поняли ли вы меня? Александр всегда говорит, что я умею думать, но лишена возможности связно выражать свои мысли.
— Ничего, — усмехнулся Кудрин, — хоть и путанно, но главное я понял. Это любопытно и, пожалуй, имеет смысл... Но, кроме всего, я спрошу вас о личном деле. А вы отвечайте напрямик.
— Пожалуйста, — просто сказала Бем.
— Я очень растревожился за эти дни, Вот оглянулся кругом, посмотрел, проверил и понял и свое и общее наше бескультурье. Хозяйство строим, а про культуру хозяйства забываем. Что толку в том, что построим небесной красоты дворцы, если в этих дворцах на наборный паркет сморкаются. Кто-то сказал, что раньше нужно потолки построить, а потом уже придумывать, какие узоры на них разводить. Чепуха! Нужно одновременно. И потолок и узор придумать, чтоб не опоздать. Фреска сырой штукатурки требует, по сухому потолку не напишешь... Ну вот, И потянуло меня к моей старой работе, к кистям. Только сомнение мучает. Не поздно ли вернуться? Сорок два года...
Маргарита Алексеевна внимательно взглянула на Кудрина и без улыбки сказала:
— Поздно? Малодушие вам не к лицу, Кудрин. Вспомните Гогена. Если вы серьезно...
— Совершенно серьезно.
— Тогда в добрый час. Поверьте, что это говорит друг... А теперь мне пора на спектакль.
— Я выйду с вами, — сказал Кудрин.
— Выйдете? Но вы же нездоровы.
— Пустяки. Мне на воздухе станет лучше.
Кудрин помог артистке одеться, и вместе они вышли на вечереющую улицу.
13
Проводив Маргариту Алексеевну до театра, Кудрии простился с ней и подозвал извозчика. У него созрело решение отправиться к Никитичу и поговорить с ним, Ои любил и уважал этого старого, ясного человека, отдавшего партии сорок лет своей жизни и бывшего для Кудрина как бы партийной совестью.
Он застал Никитича дома, в маленьком чуланчике за станком. Старик, руководивший работой крупного оптического предприятия, помимо административной работы находил время для кропотливой возни с проектированием и сборкой фотообъективов и часами возился, прилаживая и пригоняя линзы в десятках комбинаций, Никитич, не отнимая ноги от педали станка, кивнул гостю:
— Здравствуй, милый! Ну, как дела? Поуспокоился или нет?
— Почти успокоился, — сказал Кудрин, — вернее, нашел способ успокоиться. Ты мне можешь уделить пол-часа, Никитич?
— Ух, как шикарно! Прямо как в посольстве. «Не можешь ли уделить», — передразнил он Кудрина. — Чего там уделять. Садись вот на табурет и вываливай.
— Ладно, — отвечал Кудрин, садясь, — дело вот какое, Никитич. Бросить я хочу директорство к чертовой матери.
Никитич повернул голову, прищурился и опять стал чем-то неуловимо похож на Ленина.
— Ой ли! — протянул он. — Что так загорелось? Или тоскуешь по поэзии?
— Нет,— твердо сказал Кудрин, — не тоскую. Работа в тресте мне по душе была, и сейчас мог бы работать и честно и крепко, пе скучая и не томясь. Вопрос в степени полезности. Где лучше? На какой работе больше толка?
— А разве толка мало?
— Да нет. И толк есть, и охота есть. Но есть еще большая охота. Помнишь, как я у тебя ночевал — о чем говорили.
— Помню, — не спеша ответил Никитич, смотря линзу на свет, — помню.
— Ну вот. Раз помнишь — напоминать не стану. Вот мы тогда с тобой еще утром о культуре нашей говорили, о том, что ее строить чистыми и своими руками надо. Так кажется мне, что руки мои к этому делу пригоднее, чем к тресту.
— Подумал как следует? — спросил Никитич, как будто вскользь, но в вопросе Кудрин уловил острое вниманием, и это обрадовало его.
— Подумал. Много думал. Боялся, что действительно у меня уклончик какой-то какой гниловатый начался. А теперь, подумавши, знаю ясно, что иду поправильному. Тянет к прежней работе, к профессии, к художеству. Натолкнули кой-какие случайности, кой-какие наблюдения.