Гость. Туда и обратно - Страница 12
Буйство Рождества выплескивается на витрины окрестных магазинов. Раньше они принадлежали детям и рассказывали сентиментальные викторианские истории: мальчики в коротких штанишках на шлейках, как у меня на детских снимках, добрая бабушка с подносом печенья, дедушка с сигарой и Санта Клаус, выезжающий из ватной тучи на упряжке оленей. Любимого зовут Рудольф, как мэра Джулиани, который очень гордился тезкой. Сейчас, однако, витрины отобрали у детей взрослые – художники авангардной складки. Переселив манекены из xix в xxi век, они одели одних в пух и перья, других – в бриллианты, третьих – в газеты.
Расходясь от эпицентра, Рождество оккупирует город, набрасывая на него сеть праздничных базаров. Они торгуют разным, но одинаково бесполезным товаром, который годится только в рождественские подарки. Роясь в залежах ненужных вещей, покупатель теряет стойкость. Ведь праздники тем и отличаются от будней, что обменивают целесообразность на безрассудность. Любовь не окупается, дети нерентабельны, звери тем более, и радость ничего не стоит, а праздник нельзя купить ни за какие деньги.
В xviii столетии, когда Лондон был тем, чем сегодня Нью-Йорк, великий собеседник своего века Сэмюэль Джонсон сказал:
– Если вам надоел Лондон, вам надоело жить.
Триста лет спустя я скажу примерно то же:
– Если вам не нравится Нью-Йорк в Рождество, обзаведитесь новым глобусом.
Февраль
Четыре времени года бывают только в букваре – и в Харькове, как мне рассказывал знаменитый уроженец этого города Вагрич Бахчанян.
– Первого декабря, – вспоминал он родину, – снег выпадает, первого марта тает.
Другие города и страны живут не по законам, а по понятиям.
– В Канаде, – объяснил мне перебравшийся в нее одноклассник, – два сезона: зима и стройка.
– В России, – сказал мне не выбравшийся из нее одноклассник, – тоже два: оттепель и заморозки.
Нью-Йорк в этом, и только в этом, отношении – минималист. Он обходится одним временем года, которое я ненавижу. Зато вслед за летом наступает моя любимая – никакая – погода, которая не подчиняется календарю. Снег бывает в октябре, зной – в феврале, босоножки носят с шубой и кутают только собак.
Зима идет Нью-Йорку, как, впрочем, каждому популярному городу. Венеция становится собой лишь тогда, когда в короткий январский промежуток между Рождеством и карнавалом местные решаются выползти из щелей, где они от нас прячутся остальные одиннадцать месяцев. Рим тоже хорош зимой, уже потому что он в нее не верит и обедает al fresco. Мюнхен, напротив, сдается морозу и спит под гусиной периной, но с открытой форточкой, сквозь которую просачивается аромат свежесмолотого кофе: сплошной gemütlich, что в переводе означает «бидермайер». Ну и конечно, нет ничего прекрасней старой Риги, когда на острых крышах новый снег с трудом удерживался от падения, а я – от слез.
В Нью-Йорке зимой тоже хорошо: после бала. Он кончается, когда чужие убираются восвояси, а свои выбрасывают елки. После праздников на улицах вырастает горизонтальный бор. Следы лихорадочного веселья – уже неуместный бант, нить серебряного дождика, осколок игрушки – оттеняют угрюмую, но честную картину умирания. Предоставленная сама себе елка возвращается к естественному ходу вещей, заменяя чуждое ей пестрое убранство глухим оттенком увядшей зелени. Не зря Бродский писал, что «зима – честное время года», и я люблю его цедить на двух окраинах нашего острова сокровищ.
Одно из них скрывается на севере, куда редко забираются простаки. Здесь, на 107-й улице, возле Гудзона, за углом некогда роскошной улицы Риверсайд, которая век назад считалась соперницей Пятой авеню, стоит тихий особняк в три этажа. Затерянный среди себе подобных, он выделяется белым флагом с тремя алыми шарами – символом Пакта Рериха, заменяющего Красный Крест мировому искусству.
Помимо картин, в музее Рериха выставлены редкости из собрания художника, первые издания его книг, рояль для чудных камерных концертов, которые я стараюсь не пропускать, буддийская скульптура, тибетские манускрипты и живые цветы в древних вазах. За всем этим благожелательно наблюдает с портрета жена Рериха Елена. Примерно так я себе представляю булгаковскую Маргариту на пенсии.
Давно открыв эту нью-йоркскую редкость, я не торопился ею делиться, ценя медитативную тишину, углубленность и сосредоточенность. Теперь уже поздно. Толкнув тяжелые двери, я еле втиснулся в вестибюль. Украинская делегация сменяла российскую, и каждый приезжий торопился купить на память сувенир о святом месте. Рериховский музей переживает бум, которым он обязан событиями на родине мастера, где художник превратился в гуру для посвященных и любопытствующих. Я их понимаю, ибо тоже не могу без волнения читать отчеты пятилетней экспедиции в Азию, где Рерих описывает монаха, которого одновременно видели в двух местах сразу.
Но главное, конечно, – живопись. Я люблю ее с детства. В 1930-е Рерих отправил своим рижским поклонникам несколько картин. Те холсты, что пережили обе оккупации, украшали наш городской музей. Они резко отличались от латышских передвижников и будили во мне свойственную всякому пионеру жажду дальних странствий.
В нью-йоркском музее от картин разбегаются глаза. Местные адепты, самые заядлые в мире, собрали и выставили двести (sic!) работ, но горы не бывают монотонными. Особенно Гималаи, которые Рерих писал из своего дома в Пенджабе, на последней границе цивилизации. За порогом кончалась политическая география и начиналась небесная. Синие на синем, святые вершины стоят в снегу, распространяя покой и мудрость, присущие всему, что не нашей работы.
Символист и модернист, Рерих создал свою мифологию, собрав с обочин культуры все, что плохо лежало: германские легенды, русскую старину, скандинавские мифы, буддийскую философию и индусскую метафизику. Каждая его картина – страница из экуменической, альтернативной Библии, объединяющей все изначальное, архаическое, таинственное и влекущее. Рериха можно изучать, в него можно верить, но лучше всего просто смотреть его пейзажи, на которых изображена гористая душа планеты. Первым увидавший ее из космоса Гагарин сказал, что сразу вспомнил Рериха.
Не знаю, как у других, но у меня духовный голод связан с обыкновенным. Из-за этого я бросил йогу, которая начиналась с асан, а кончалась в индийском ресторане. Зимой, однако, лучше китайские, и, перебравшись с севера на юг Манхэттена, я вступаю в Азию с другой стороны.
О том, что Чайнатаун готовится к Новому году, узнаёшь издалека: заранее трещат хлопушки. Но это лишь репетиция праздничной канонады, которая оглушит все десять кварталов и по колено засыплет конфетти главную, но кривую Мотт-стрит.
Треть века назад Чайнатаун был грязным и неотразимым закоулком Манхэттена. Я влюбился с первого взгляда, найдя в нем все, о чем читал в детстве и мечтал всегда. Аптеки с шестью тысячами незнакомых западной медицине лекарств, включая, конечно, дикий (а не культивированный и бессильный) женьшень. Антикварные магазины с бесценной мебелью из древесных наростов, скопивших в себе ци целого леса. Похоронное бюро с белыми венками и бумажными миллионами, которые на первое время обеспечат покойника всем необходимым для вечной жизни.
XXI век ничего не вычеркнул, но все изменил. Китай стал могучим, китайцы – богатыми, и Чайнатаун захватили яппи, приспособившие под свой вкус родную экзотику. Из санобработки она вышла стерильной и безвредной – как на дорогом курорте, а не в дешевом приключенческом романе. Бары с коктейлями, рестораны со скатертями, дома со швейцарами. Но если знать, где свернуть, то по ту сторону каменного Конфуция еще можно найти стариков, сражающихся в маджонг и подпевающих пекинской опере.
Соперничая с ними в постоянстве, я, как в сказке, тридцать третий год хожу обедать в «Пекинскую утку», лучше которой нет ни в Пекине, ни в Гонконге, ни в Сингапуре. В самом начале американской жизни меня занесла сюда удача, когда, спустив первую зарплату (грузчика) на картину живописца и собутыльника «Сломанная хризантема», я со второй получки повел жену в невзрачный китайский ресторан, деливший замызганную лестничную клетку с масонской ложей. Официанты говорили на английском хуже меня, но это ничего не меняло, ибо всем приносили одно и то же.