Горящий рукав - Страница 8
Всесоюзного института растениеводства – красивого здания на
Исаакиевской площади, где я так любил бывать – и направляют куда-то в глушь, в область.
– Так селекционер и должен жить на полях! – бодро произносит отец, но мать сразу решительно перебивает его.
– Ты никогда ни о ком не думал, только о себе!
Из дальнейшего я улавливаю, что вопрос назначения уже обсуждению не подлежит – "партийная дисциплина"! Обсуждается – с еще большей тревогой понимаю я – вопрос нашего "окончательного и бесповоротного переезда" (бодрая формулировка отца) всей семьи туда!
Как же это? Куда же мы? А это все (все, привычное и уже любимое, я вижу даже в темноте) исчезнет навсегда и никогда уже не появится? А там что нас ждет, кроме тьмы? Неразличимая, но напористая мамина речь. Я слегка успокаиваюсь: нас она в обиду не даст, и отец поедет туда один, а там посмотрим.
И отец перестает появляться дома даже по вечерам. Как бледная тень, является лишь в середине воскресенья – сидит, мучительно улыбаясь, скрюченный – на новом месте от переживаний и отсутствия там горячей еды разыгралась язва. Потом он и по воскресеньям перестает приезжать. Я чувствую в домашнем воздухе еще больший напряг.
Отрывистые разговоры мамы по телефону: "Да… Да! И главное – кого подобрал! Все уже попользовались и бросили ее за ненадобностью, а он подобрал!"
Разговоры эти перепиливают нервы даже у меня. Что же испытывает моя мама, если позволяет себе такие разговоры, которые так мучительно даже слышать – не то что вести!
Потом вдруг она появляется вечером взвинченно-веселая, непривычно ярко одетая, с тонкими выщипанными бровями. Говорит с бабушкой зачем-то очень громко – чтобы услышал я? При такой интонации мама для большей убедительности поднимает бровь.
– Увязался после совещания Тер-Ованесян, директор Библиотеки
Академии наук, буквально до самого дома шел! Говорит: "Алевтина
Васильевна! Наверное, тяжело такой молодой цветущей женщине жить одной!" – "Я говорю, – мать кокетливо похахатывает, – с чего вы это взяли? У меня есть муж!"
Я кидаюсь вон, закрываюсь наглухо в уборной, чтобы не слышать, не слышать! Не только смысл, но – интонация, интонация! – вот что делает мои страдания невыносимыми. Как же можно так говорить? Я понимаю, что мать замучена, но… неточность слова – главное мое страдание, уже тогда!
Где же нужное слово услышать? Мать вдруг еще и рассказы начинает писать! Женщина властная и энергичная, приученная повелевать, она единогласно выбрана председателем месткома и редактором стенгазеты, и уверенно, не колеблясь, писала всем поздравительные стихи. То, что их переполняло, не всегда считалось с рифмами, ритмами, – главное, все поместить. Но тут она еще стала рассказы писать! После работы она вдруг собирала нас с сестрами у письменного стола и читала как бы небрежно: "Женщина средних лет с умным волевым лицом сидела за столом и что-то писала. Вдруг в круг света, очереченный абажуром настольной лампы, решительно вошла девочка с круглым лицом и пытливыми глазами. "Я не понимаю, мама, -взволнованно заговорила она, – как может человек ради своих удобств оставить свою семью, бросить детей?"
– Там звонят, кажется! – бормотал я, выбегал в прихожую. Громко открывал и закрывал дверь, как бы пытаясь разобраться в загадочной ситуации: кто же звонил? При всей моей любви к маме и страдании за нее я не мог дальше это слушать, хотя не мог еще объяснить почему!
Глядя теперь отсюда, издалека, можно сказать – мучения литературные были даже острей мучений чисто человеческих, вытесняли их!
Где же услышать что-то терпимое и если не совсем даже правильное, но
– переносимое? У отца?
И я, огорчив мать, одновременно наполнив ее страстными надеждами, поехал к отцу. За точным словом, как я понимаю теперь. Помню ощущение несчастья, беды, поражения в тот день, когда я разыскал
Варшавский вокзал в неуютном, обшарпанном, незнакомом прежде районе города за Обводным каналом. Какая-то огромная мертвая темная церковь, закрывающая последний свет того дня, дальше – переполненный, едко пахнущий тусклый зал, схема станций – есть, оказывается, такая станция Суйда, среди сотен других – надо же умудриться было отцу так затеряться!
Дальше – выход в сумрачное пространство к поездам – даже платформ не было, надо с напрягом взбираться по вагонным лесенкам. Мгла, убожество, неуют! Ведь есть же торжественный Московский вокзал, отпускающий поезда с поднимающей дух музыкой Глиэра, есть прекрасный
Витебский, бывший царский, с изысканными изгибами модерна, с картинами по стенам, – оттуда легко и быстро оказываешься в роскошном Царском Селе, в стихах Пушкина! А сюда-то зачем нас занесло? Отец с его научными проблемами и житейской неприспособленностью (слова мамы) совершенно не думает о нас.
Холодный темный вагон, пропахший горьким дымом (электрички туда еще не ходили). Даже разговоры тут подавленно-тихие. С каким-то матрасным скрипом состав двинулся, растягивая пружины. Рябые квадраты света из окон стали медленно вытягиваться в ромбы. Прежняя, привычная жизнь закончилась, теперь пойдет совсем другая, незнакомая и тревожная, и неизвестно, что с нами будет! Помню ощущение ужаса и восторга одновременно. Прошло пятьдесят лет, но я делаю шаг – и снова я еду в том пахучем темном вагоне. Думаю, что у всех людей так отпечатывается жизнь, особенно в переломные моменты, – но никто не ценит того, выбрасывает, как мусор, ошибочно считая главным в жизни то, что говорят в газетах и показывают по телевизору… а на самом деле – вот она, твоя единственная и неповторимая жизнь! Не забывай!
Не выбрасывай!
Два часа тянулась за окнами тьма, которую я пытался пронзить своим взглядом. Изредка только проплывает фонарь, под ним какая-то изморозь, то ли дождь, то ли снег рябит лужу. Как люди соглашаются жить в такой глуши? Хотя я понимаю – если бы они не жили здесь, в темноте, я бы не мог жить в людном, ярко освещенном городе, который висит на большой стране как украшение, как елочная игрушка. А главное, я чувствую с волнением, – тут. Гляди! Пронзай тьму!
Наконец я спрыгнул с высокой подножки на громко шуршащий гравий.
Сошел на скользкую извилистую дорожку, освещенную лишь в самом начале, – и сразу же заскользил, замахал руками. Рядом медленно прошествовал белый гусь. Из клюва его шел пар. Все же какой-то ориентир в темноте – и я, словно удержавшись за гуся, устоял.
И – бесконечное скользкое поле, и тьма, в которой абсолютно не за что держаться. Появились наконец золотые квадраты окон, словно отдельно от всего повешенные во тьме. В одном из них я увидел отца.
Он стоял посреди пустой комнаты, под тусклой голой лампочкой на шнуре, в любимой своей позе: сцепив пальцы на крепкой лысой голове, раскачиваясь с носка на пятку, задумчиво вытаращив глаза, нашлепнув нижнюю губу на верхнюю.
Вход был с другой стороны. Я прошел по тусклому длинному коридору с одинаковыми дверями, прикинув, постучал в третью дверь от конца.
Замер. В ответ – тишина! Ошибся? Подавляя нерешительность, пихнул дверь. Оказалась незакрыта… Попал! Отец долго оставался в той же позе, словно не заметил меня или заметил, но не придал большого значения, – решил додумать, не отвлекаясь, свою большую и главную мысль до конца. Потом все же повернулся, весело и изумленно вытаращил глаза.
– Как ты меня нашел?!
– Ведь ты же мне рассказывал, – усмехнулся я (в тот год я в основном усмехался).
– А, да! – шлепнул ладонью в лоб, плавно переходящий в сияющую лысину. -Ну? -подошел ко мне, взял за плечо. – Раздевайся! Есть хочешь? Давай!
Чтоб я не поставил сразу в лоб главный вопрос, он бурно двигался, выдвигал ящики тумбочки, из одного вынул сковороду В другом по выпуклому фанерному дну с грохотом катались после рывка четыре грязных яйца в опилках и засохшем курином помете. Воткнул вилку плитки, спираль налилась огнем и словно бы увеличилась. Поставил мятую алюминиевую кастрюльку. О край ее кокнул по очереди яйца.
Разведя скорлупу, выпустил скользкое содержимое.