Горящий рукав - Страница 42
Окликать, а тем более указывать гостю на его ошибку в нашем интеллигентнейшем доме было не принято. Доброжелательный гость умиротворенно, считая, что наконец-то он в своем номере, уютно располагался – как правило, в круге света у настольной лампы – и о чем-то размышлял. Свою ошибку милый гость замечал отнюдь не сразу – порой уютное позвякиванье ложечки длилось час. Хозяину – и если это случалось, его гостье – приходилось это время не дышать или дышать тихо: сбивать Виктора Андрониковича с мысли было не принято. Наконец после деликатного покашливания хозяина или сам по себе он замечал свою ошибку и, пробормотав извинения, медленно выходил. Никто и не думал сердиться на него: обстановка терпимости и благожелательности давно пропитала наш дом. Наоборот, в кругу друзей принято было считать, что ночные визиты его приносят удачу и даже небывалый взлет в личной жизни.
Приятен он всем нам был еще и потому, что виделся нам призраком и нашей милой старости в этом доме. Но жизнь распорядилась, увы, иначе. Тот уютный Дом творчества уплыл по волнам, и нам, вместо уютной старости в нем, выпало переживать вне его вторую, третью и четвертую творческую молодость, и сколько их еще предстоит – неизвестно.
АБРАМОВ
Резвость наша несколько утихала, когда в Дом творчества приезжал
Абрамов. Его властные повадки, тяжелый взгляд исподлобья впечатляли.
Даже Глеб Горышин, главный редактор "Авроры" и член всяческих горкомов, признавался мне: "Намного тяжелее тут жизнь, когда Абрамов приезжает. Смотрит на тебя и словно не узнает: мол, это что еще за шантрапа тут?"
Я запомнил Абрамова со времен его опалы – все громы и парткомы обрушились на него после публикации очерка "Вокруг да около". Все происходящее там и смелое решение председателя – дать колхозникам денег, чтобы они вышли убирать гибнущее сено, сейчас кажется естественным и даже не революционным, но это потому, что мы плохо уже помним гнет той эпохи, когда нельзя было слова сказать и шагу шагнуть без разрешения. Мы уже делали любые шаги и писали любые слова, потому что никак не соприкасались с властью и могли все, – но много ли это стоило? А Абрамов сделал свой шаг у власти на виду, зная, что на него она пристально смотрит, и свое независимое слово сказал. В этом, конечно, было больше смелости и силы, чем в нашем веселом зубоскальстве, нашей жанровой и сюжетной смелости, поскольку все это касалось только нас. Свои легкие ялики мы могли направлять куда нам угодно, а попытаться повернуть государственный штурвал, как это сделал Абрамов, – другое дело. Государственную мощь мы уже почти не ощущали, жили каждый своим хозяйством, но что где-то там, наверху
(хотя для нас это вовсе не было верхом), идет титаническая работа и титаническая борьба, можно было понять, глядя на Абрамова.
Помню, я столкнулся с ним на Большом проспекте Петроградской – маленький, косолапый, довольно сильно выпивший, он шел сквозь толпу словно специально напролом, то и дело налетая на встречных. Это было как раз в дни главных его неприятностей, и он словно продолжал сражаться и тут. Он смело врезался в огромного амбала, тоже весьма нетрезвого. Тот раскрыл было пасть, чтоб соответственно среагировать, но Абрамов снизу глянул на него из-под косо свисающей пряди, и тот, понятия не имея, кто перед ним, отступил.
Отступили и власти. В то время, когда Абрамов стал ездить в
Комарово, он был уже в силе и фаворе. Штурвал страны с ржавым скрипом повернулся, и Абрамов приложил к этому руку. Те слова, за которые он пострадал, теперь легко и вполне безответственно звучали с трибун партийных съездов. Но Абрамов, зная их и себя, жил по-прежнему в напряжении, и его тяжелый взгляд означал прежде: "А кто ты такой? Не враг ли?" Впрочем, и особых друзей у него тоже не было. Не было никого, кто прошел бы такой же путь и с кем ему можно было бы говорить на равных. Что знали мы о Смерше (военной контрразведке), где он оказался, попав на фронт уже из университета, что знали о советских порядках в университете, где проходили погромы, и главное, что знали о нашей несчастной северной деревне – кроме того, что он написал в своих романах? Оттуда, кстати, тоже шла напряженность – некоторые земляки, узнав в романах себя, обижались и даже писали жалобы. Дети советской власти, они не привыкли к той остроте и откровенности, которую Абрамов вернул нашей литературе.
"Столб воздуха", который давил на Абрамова, раздавил бы любого другого – но не его. Его "ершистость" во всем и упрямая сила в главном всегда были при нем. Даже войдя в пустую столовую Дома творчества, где еще не было никого, ты уже чувствовал Абрамова. Все наши места за столами были абсолютно неразличимы – одинаковые салфетки, приборы, мы и тут не решались особенно выделяться. Там, где обедал Абрамов, сияла тусклым светом бутылка коньяка. Конечно, почти все мы любили выпить и перед обедом обычно пропускали по полстакана, но тайно, в номерах, – а вот так открыто поставить бутылку на стол и даже не убирать ее, когда уходишь, мог только он.
Его сила, упрямство, власть проявлялись во всем, в том числе и в этом. "А что? Не могу выпить перед обедом? Обязательно (он говорил на "о") прятаться должен?" Никто из нас не решился бы оставить бутылку. Даже официантка могла бы к нам придраться: "Запрещено!" А если бы кто-то из нас и решился оставить бутылку, то ее могли, например, выпить веселые друзья и для смеха налить туда чаю – каждый из нас живет в той жизни, которую создал. Бутылка же Абрамова стояла незыблемо, и никто не смел даже прикоснуться к ней. Этот его
"скипетр власти" я помню очень ясно, и что значит – Абрамов, можно было почувствовать сразу.
При этом он был начисто лишен чванства, которым вполне владели разные облеченные властью, теперь вполне забытые писатели. Он подчеркивал свой народный говорок, простоватость, крестьянское озорство.
– Ну что, прошвырнемся после обеда? – подходил он к тому, кого любил.
И выбирал он достойных людей очень точно, снайперски, вне всякой зависимости от чинов, возраста, национальности, так что все разговоры о его заскоках, выходках, нападках чаще всего несправедливы. Другое дело – к драке он всегда был готов, причем тоже с любым, вне всякой зависимости от чинов, возраста, национальности, поэтому разговоры о его неуживчивости имеют основания. Когда он, со второй уже попытки, получил наконец
Государственную премию, он радовался, но тоже по-своему: "Вот теперь я могу шумнуть!" Дрался он не всегда по самому важному поводу, иногда сцеплялся с властями по вопросам второстепенным, квартирным, например, – но характер человека всегда при нем, от него не отделаешься.
Но все, кому посчастливилось "прошвырнуться" с Абрамовым (обычно до зеленого обкомовского забора и обратно), вспоминают эти минуты как самые важные. Абрамов зря времени не тратил, говорил лишь самое веское и только то, что мог сказать один он. Теперь таких людей больше нет.