Горячее сердце - Страница 150
— Садись, Сережка, накатай отчет. Тех баб, что в поле задержали, пленными проставь. Что-нибудь еще сочини.
Штаб батальона на соседней улице, три сотни метров, а Дубень верхами припожаловал. Пришлось Алтынову своего жеребца заседлывать. Не тащиться же пешком за толстозадым. И другое в уме поимел: будет у Мидюшко скупо с выпивкой — махнет в Бетскую, там в пятой роте разживется… Не стал отрывать Егорова от бумаг, коня сам заседлал.
…Как всегда, пили вначале молча. Потом Мидюшко раскачался.
— Милейший Андрон Николаевич, — говорил он за тем застольем, — ты можешь объяснить одно чудовищное недоразумение: почему ты и я оказались в одном стане?
— Будто не знаешь.
— Право, ума не приложу.
— Жить захотелось, вот и оказались тут.
— Какая же это к чертям жизнь! Там в тебя немцы стреляли, здесь партизаны того и гляди ухлопают.
— Кто думал, что и тут воевать придется?
— Эвон что! Пускай дураки воюют, а я — в плен, в лагерь. Умно, очень умно… Работать заставят? Не привыкать. Миску баланды, худо-бедно, дадут. Как-нито перебьюсь. А в лагере, оказалось, пленные с голоду дохнут, на проволоку под током бросаются. Тогда ты берешь в руки дубинку, истязанием военнопленных зарабатываешь лишнюю порцию похлебки, считая, что продляешь себе жизнь. На самом деле все складывается наоборот: чем ты усерднее размахиваешь палицей, тем меньше остается шансов на жизнь. В одну из темных ночей ты запросто мог оказаться задушенным или утопленным в отхожей яме. Тогда, избегая возмездия, ты делаешь третий шаг — вступаешь в казачий добровольческий полк. А в итоге? Пришел на круги своя: надо снова подставлять себя под пули. Вот я и спрашиваю: какая это к чертям жизнь?
— Жизнь, она и есть жизнь. Все лучше, чем покойником быть, — буркнул Алтынов.
— Во имя чего жить?
— А ты живешь во имя чего? — огрызнулся Алтынов.
— Я-то? — усмехнулся Мидюшко. — Я живу и борюсь за светлое будущее.
— Ого, как коммунист. Они тоже так говорят.
— В этом, милейший, и состоит вся нелепица, — продолжал Мидюшко словоблудие. — Коммунисты знают, за что воюют, и я знаю, за что воюю. Но это нас не роднит, мы — враги. С тобой мы союзники, общность вроде бы должна быть, а вот поди ж ты… Нет ее, общности. Я знаю, за что воюю, а ты — не знаешь.
— Я тоже знаю.
— Объясни.
— Пошел ты…
Мидюшко засунул большие пальцы под ремень, иронично, исподлобья разглядывал барахтающегося собеседника.
— Вступая в батальон, ты назвался казаком. Никакой ты не казак, как, впрочем, девяносто процентов остальных наших архаровцев. Но мне плевать на это. Воображай себя кем хочешь. Казаком так казаком. Можешь атаманом казачьим. Да ты и есть атаман — ротный командир, анфюрер все же. Пей, грабь, баб тискай. Житуха. Потом что?
— Когда — потом?
— После войны.
— Немцы не бросят, устроят.
— Допустим, — согласился Мидюшко и пристально уставился на Алтынова. — А если СССР свернет немцам голову? Про Сталинград слышал?
— Все знают.
— То были цветочки. Ягодки под Курском созрели… Кто тогда тебя устроит? Большевики? Вот они устроят — на первом попавшемся суку.
— Будто ты вывернешься? Рядом висеть будешь.
— Я вывернусь. Нил Дубень вывернется. А ты — нет. Мы люди идеи, а ты просто приспособленец. Примитивный причем.
Алтынов жег его свирепым буравящим взглядом и думал: «Если пойду ко дну, я и тебя приспособлю, сука поганая», по возразил иначе:
— Какая разница — идейный или неидейный. Теперь мы все продажники, как здесь говорят.
— Вот тут я должен не согласиться, — Мидюшко выпятил нижнюю губу. — Измена — это когда отсекают свое прошлое, устремляются к чему-то иному, явно враждебному тому, чем прежде жил. Мне отсекать нечего. Прошлое отсечено, когда я пешком под стол ходил, — октябрьским переворотом, за что и провозглашаю анафему революции по сей день. Всю жизнь я шел к своему прошлому, всю жизнь устремлен к нему и ничему иному. Какой же я «продажник»? Кому изменил? В России ни родных, ни близких. Не мог же я себя предать. А ты — чистейшей воды предатель. Даже жену с детьми предал. Кукуют где-нибудь в Сибири на плесневелых сухарях. И твое будущее — в жутком тумане.
— Ты моих детей не тронь, не поминай, — бунтующе запыхтел Алтынов.
Мидюшко, притворно сожалея о сказанном, похлопал ротного по коленке:
— Извини, милейший.
Алтынов немо сопел, глядел, как породистая рука барича держит бутылку и тонкой струйкой цедит коньяк в граненый стакан. Пили из разных бутылок. Мидюшко — коньяк, Алтынов — самогон. И это не задевало гостя. Алтынов искренне воротил нос от интеллигентного вина, пахнущего давлеными клопами. После извинения Мидюшко нашел нужным налить из своей бутылки в стакан гостя. А тот на мгновение представил, что будет, если выплеснуть это пойло в мурло штабсофицира. Но мало ли что в башку втемяшится. Выпил, куснул соленый огурец. Сплюнув семечки на пол, спросил:
— Стало быть, Советы могут наподдавать немцам? Так ты сказал? Не будет у тебя светлого будущего, Прохор Савватеевич. Ни хрена ты не вывернешься. И тебя, и меня, и Нилку Дубеньку, всех — к стенке.
В свое потаенное Мидюшко никого не собирался посвящать, тем более этого сиволапого хряка. Приоткрыл, не видя в том ничего страшного, лишь кусочек биографии:
— У меня брат в Турции. Еще в двадцатом уехал. Заведение с русским названием «Сибирские пельмени», домик с окнами на Черное море. Романтика! Тут тебе Трабзон, а за морским горизонтом — Россия.
— Вдвоем будете вздыхать по ней? — уколол Алтынов.
Мидюшко подивился неглупому замечанию, но в ответ, загадочно улыбнувшись, сказал:
— Некогда вздыхать будет.
Коктейль из коньяка и самогона подействовал на закаленного Алтынова, размягшая утроба тянула поплакаться в жилетку. Может, этот умный, образованный паразит посоветует что-то. «Будущее в жутком тумане…» Как тогда быть? Шею для удавки подставить? Нет уж… Есть еще охота пожить. Рот было открыл для откровения, да Прохор Савватеевич, хмелея, завелся на привычное:
— Андрон Николаевич, ты, случаем, не слыхал о Данте?
— Заковыристо больно. Сказать спасибо — и ауфвидерзеен?
— Фу, как ты онемечился… Данте — не «спасибо», а итальянский поэт. Алигьери Данте, — издевательски улыбаясь, Мидюшко спьяну попер дальше: — Маркс или Энгельс, не помню кто, но один из них, назвал Данте последним поэтом средневековья и вместе с тем первым поэтом нового времени. Короче говоря, человек он авторитетный, хотя и жил шестьсот лет назад. Верить ему можно. В «Божественной комедии» — книжка так у него называется — поэт описал ад, куда, по всей видимости, ты в скором времени будешь откомандирован…
— А твоя милость — в рай?
— Мою милость оставим в покое, речь идет об анфюрере казачьей сотни господине Алтынове.
— Толкай свою речь, толкай. Люблю слушать брехливых.
— Пропустим твою грубость мимо ушей… Данте изобразил ад в виде колоссальной воронки, уходящей острием в центр земли. Этот конус разделен на девять кругов один ниже другого. Они заселяются грешниками в соответствии с содеянным на земле. Давай полюбопытствуем, куда слуги дьявола, взяв под локотки, определят многогрешного Алтынова, который, спасая свое тело, продал фашистам душу…
— По-пе-е-р… Пьяный, что ли?
— Не перебивай, собьюсь… Прежде, еще до кругов, — врата. Вход, так сказать. Врата только для ничтожных. Тебя, разумеется, не задержат, битте, скажут… Первый круг заселяется некрещеными младенцами. Ты — не младенец, усы вон. Ладно, перешагнем… Второй круг — сладострастники. Слуги сатаны задумываются: не оставить ли тут подопечного? Но в третьем круге — чревоугодники. У подопечного аппетит отменный — самая подходящая кандидатура для третьего круга. И опять не решаются, поскольку в четвертом селят скупцов и расточителей… Анфюрер, ты скупердяй, жлоб? Неужели — нет? Ну, тогда — расточитель, мот. Хоть так, хоть этак подходишь. Но тут сопровождающие выясняют, что в пятом круге имеют честь обитать все, кто грешил гневом. О, как ты кровью налился. Конечно, гневный…