ГОРСТЬ СВЕТА. Роман-хроника Части первая, вторая - Страница 2
Такова была исходная авторская позиция — не дотошные документальные мемуары, не исторически-точная хронология, но именно «даль свободного романа», основанного на фабуле жизни собственной, причем — по воле судеб! — столь замысловатой, что авантюрная повесть местами явственно переходила в увлекательный детектив.
Некоторые из тех, кому довелось читать или слушать эту неизданную хронику (а отец охотно читал ее всем желающим), считали, что автор напрасно отошел от классической мемуарной формы: отказался от рассказа от первого лица, переиначил имена и фамилии большинства действующих лиц, — тем самым невольно заставляя читателей сомневаться в подлинности и достоверности описываемых событий. Отцу часто советовали что-то уточнить, объяснить, сослаться на какие-либо источники... В ответ он только вздыхал и отмалчивался. Поэтому пусть читатели-скептики усомнятся встречался ли герой романа с Лениным и Сталиным, спорил ли с Берией о Достоевском, в самом ли деле подсказал Есенину сюжет «Черного человека»... Однако, хорошо зная родителя, могу сказать лишь одно — нафантазировать он мог куда как похлеще! В главном же — в авторской исповедальности и его покаяниях — усомниться просто невозможно...
В прологе к роману-хронике, где объясняется и смысл заглавия книги, писатель говорит напрямую: «Хочу, чтобы прочитавший эти страницы ощутил себя присяжным на суде над героем книги и вынес под конец свое решение: виновен или невиновен! И да будет милосердным тогда приговор судьи высшего и вечного!»
Отсюда, из этого порыва проистекает стремление, автора не только не затенять в своем жизнеописании собственные грехи и ошибки (кто же без них в жизни обходится!), но, напротив, — выделить и подчеркнуть их, выставить на всеобщее обозрение. Вот почему никоим образом нельзя согласиться с теми, кто полагает, будто «Горсть света» создана лишь для семейного чтения. Нет уж, ЕЖЕ ПИСАХ — ПИСАХ! Еще недостойнее памяти автора убирать лишь отдельные, наиболее «исповедальные» главы и абзацы.
Как многие щедро одаренные от природы люди, отец ощущал себя неким баловнем судьбы, которому всю жизнь, даже в самых трудных условиях, выпадал «счастливый билет». Он считал, что ему приходилось легче, нежели многим сверстникам и коллегам. И часто повторял, что жизнь — это дорогой ресторан, где за все приходиться платить по коммерческим ценам, где за все хорошее предъявляется строгий счет. А на сделки с совестью ему приходилось идти не только в сердечных делах... И для искреннего покаяния потребовалось подлинное мужество.
Мои родители принадлежали к тому поколению (ныне, увы, почти ушедшему), которое было воспитано в старом, религиозно-нравственном духе. И тем не менее они искренне приняли новую веру в революционное преобразование Родины. И, следуя призыву Блока всем сердцем и душой «слушать Революцию», были готовы положить на этот алтарь свои жизни. Моя мать, потомственная петербуржская дворянка, через всю жизнь пронесла идеи революционного романтизма, глубоко уважала и Ленина, и Сталина, и Дзержинского, в честь которого я, внук и сын «врагов народа», ношу свое имя. Будучи и старше и опытнее своего мужа, моего отца, она оказала на него немалое влияние, и не только моральное. Ученый и дипломат, специалист по экономике Японии, блестящий лингвист, владевшая рядом европейских языков и японским, она с первых лет революции до самой своей ранней смерти была связана с органами ВЧК-ОГПУ-НКВД, свято верила в честность и высокое назначение чекистов, будто бы призванных каленым железом и огненным мечом выжечь всякую людскую скверну, переделать и возвысить человечьи души... Отец писал, что она «пришла к большевикам не от любви к ним, а от ненависти к прочему, как и Маяковский…». Моя мать стремилась понять и оправдать все происходящее в стране даже в самые тяжкие годы репрессий, хотя в глубинах ее романтической души, конечно, таились сомнения...
Отец же был воспитан прежде всего в духе порядочного, честного отношения к любому делу, за какое приходилось браться. Дисциплинированность и трудолюбие были для него повседневной нормой (возможно, что здесь сказались и традиции предков нашего семейства), он терпеть не мог столь привычных для современного бытия расхлябанности, лености и необязательности. Волею судеб оставшись на просторах преображенного большевиками Отечества, будущий писатель принялся ему служить верой и правдой, искренне пытаясь принести максимальную пользу. Только случай уберег его от вступления в коммунистическую партию — заявление было им подано и принято благосклонно (мама же оставалась беспартийной по принципиальным соображениям, избегая возможных льгот и привилегий, она служила делу революции фанатично и бескорыстно).
Все это вместе взятое в реальных условиях того времени не могло не привести отца к неизбежному и закономерному сотрудничеству с «органами», говоря грубее, к сексотству. Революционная романтика и мечты о преобразовании человечества на деле обернулись «волчьими ямами», страшными пропастями, чудовищным насилием над собой, подлинными ужасами нравственными, и физическими. Эта тема, остающаяся злободневной и сегодня, едва ли не впервые в нашей литературе основательно и откровенно раскрывается в «Горсти света». Такое признание — самое тяжкое из всех многочисленных покаяний автора книги, и далось оно ему нелегко. Но как писатель и как верующий человек он счел необходимым довериться не только своему духовнику, но и чистому листу бумаги
Признаюсь откровенно, что и мне, и всем другим его близким было не просто решиться на публикацию таких страниц, вынося эту горестную тайну из узкого семейного круга. Тем более, что «чары Лубянского Вия» не оставляли ни автора, ни его семью во время долгой работы над «Горстью света». Деловые коллеги и даже «братья-писатели» не раз доверительно говорили мне: «Твоего отца пасут!»., или — «Всем вашим семейством интересуется КГБ!» Признаков тому было немало. Отцу не разрешили выехать в Польшу за получением гонорара, меня не пустили в научную экспедицию по Монголии. Говорили, будто бы в «компетентных органах» сочинение отца шутливо называют «романом века» и ждут лишь окончания всей этой писанины для немедленного изъятия рукописей...
«Железные веки Вия» (или «Недреманное око», как выразился отец в своей хронике) на сей раз проявили своего рода деликатность — они приоткрылись лишь после смерти писателя. Уже во времена перестройки, в 1986 году, пришли «товарищи» к родственникам и знакомым автора, не только в Москве, но одновременно в нескольких городах, с настойчивыми требованиями сдать все экземпляры рукописи «Горсти света», будто бы опасаясь ее утечки за рубеж (о чем отец никогда и не помышлял). Я было кинулся в разные союзписательские инстанции, взывая к формально созданной Комиссии по наследию Р. А. Штильмарка, но сразу же убедился, что «органы» установили с СП тесные контакты гораздо раньше: там все известно и вполне согласовано. Пришлось во избежание обысков и неприятностей сдать имеющиеся рукописи, за исключением единственного экземпляра, который сберег младший сын автора, Дмитрий[2].
Впрочем, тревоги «лубянского Вия» были совершенно напрасны. В рукописи «Горсть света» не разглашались никакие государственные тайны. Не прошло и года, как разочарованные «компетентные органы» передали все изъятое в один из московских архивов, где они и остаются по сей день (18 единиц хранения). Возвратить их тем, у кого изымали, конечно, и не подумали — это было бы «вовсе против правил»!
Нет, «Горсть света» не представляет собой «роман века», это не грандиозный «Архипелаг» Солженицына, не «Жизнь и судьба» Гроссмана, не «Погружение во тьму» Волкова... В этом произведении множество подробностей, интересных любителям российской словесности, истории, знатокам и ценителям старой Москвы, прежней России. Схваченные памятью автора «моментальные фотографии» эпохи революции и НЭПа до времен перестройки создают причудливую и замысловатую вязь, в которой едва ли не каждый читатель сможет найти что-либо особо для себя интересное. Хроника ценна прежде всего широтой своего полотна, мастерством отделки, сочностью отдельных мазков.