Город - Страница 66
Понимаете? Спокойствие. Больше не нужно будет зря тратить время, надеясь или даже сожалея, перебрав и отвергнув все средства, потому что, как знать, может, в то самое лето, когда он терзался и мучился, придумывая способ заставить меня взять у него взаймы деньги из ста процентов годовых, он в то же время тешился надеждой найти какого-нибудь преданного подвижника, мечтающего о мученичестве просто во имя Человека, который застрелил бы старого Билла ночью через кухонное окно, но потом и это отбросил, не от надежды отказался, а решил оградить себя от тревог.
И он обрел не просто спокойствие, но и радость, потому что теперь, отказавшись навсегда от этого манящего призрака, от денег своего тестя, он мог вернуться к своей прежней надежде, к своей мечте о возмездии, о мести тому, кто был повинен во всем этом, из-за кого он должен оставить надежду на наследство, которое получит его жена. Да, он знал теперь, почему он так долго откладывал эту месть, как последний трус, боялся назвать имя старого Билла среди прочих имен. Потому что все это время он нюхом чуял, что только Билл может ему помочь, и если бы он избрал наконец Билла орудием своей мести, то раз и навсегда сам отрезал бы себе всякую возможность получить после него хоть что-нибудь в наследство.
Но теперь это было сделано, кончено, свершилось. Он был свободен. Теперь ему оставалось только одно – нажимать, принуждать, льстить, уговаривать, хитрить, смотря по тому, что проще, или быстрей, или действенней, чтобы с помощью акций старого Билла, и тех, кто слишком боялся старого Билла, чтобы ему перечить, да еще собственных его, Флема, акций и целой армии мелких арендаторов, которые шепотом проводили за него кампанию, отобрать банк у де Спейна, проголосовав против него.
Оставалось только решить, как, – как подступиться к этому, одним словом, как обойти Билла Уорнера. И, бесспорно, он уже и это решил, уже обдумал во всех подробностях этот план в то самое время, когда еще не решался назвать имя старого Билла. Потому что, как видно, приняв решение и заставив себя наконец собственной рукой отсечь, выжечь каленым железом давнюю и тщетную надежду на наследство жены, он больше не колебался. Эта девушка одна могла погубить его надежду на Уорнеровы деньги, и он до сих пор держал ее дома, где, по крайней мере, мог отсрочить хоть сколько-нибудь ее неизбежное замужество, которое погубило бы его, держал ее дома не только против собственного ее желания, но и против желания ее матери (не говоря уж о назойливом чудаке-соседе, который все время совался не в свое дело); держал ее дома, даже когда ему самому стало ясно, что она зря теряет время на пустом месте, в этом старомодном «Женском пансионе». Так продолжалось целый год и еще полгода, до рождественских каникул; а потом вдруг, без предупреждения, ни с того ни с сего, он отпускает ее, разрешает ей уехать из города и поступить в колледж; конечно, это всего в пятидесяти милях от Джефферсона, но все-таки целых пятьдесят миль, она уже не сможет приходить домой каждый вечер и, когда не будет спать, все время станет проводить среди тысячи молодых людей, а ведь все они мужчины, и притом холостые мужчины.
Почему? Это яснее ясного. Почему он делал все, что делал до сих пор? Потому что получал взамен что-то более ценное, чем отдавал. Так что это нетрудно себе представить: он сказал жене, когда они остались вдвоем (ну конечно, они иногда говорили друг с другом; они были женаты, а ведь нужно же иногда с кем-нибудь поговорить, даже когда ты не женат), или, вернее, их было четверо, потому что двое свидетелей ждали в его стандартной прихожей, пока она возьмет ручку: «Подпиши этот документ, который гарантирует мне половину наследства по завещанию твоего отца, независимо от того, будем ли мы в то время состоять в браке или нет, и я позволю Линде уехать из Джефферсона учиться». Ну, ладно, положим даже, что этот документ можно разорвать, аннулировать, отменить, опротестовать. Она-то этого не знала. Но даже если б она не сомневалась, что документ останется в силе, если б наследство уже было в тот миг у нее в руках, разве она отказалась бы отдать ему за это половину? К тому же вовсе не ее этот документ должен был взволновать и обеспокоить.
Вот оно – это самое «как». Оставалось только «когда»; зима еще не кончилась, Линда была уже в колледже, а он по-прежнему ходил по городу, все такой же спокойный и невозмутимый, в черной широкополой плантаторской шляпе и крошечном галстуке, показываясь на площади, по крайней мере, раз в день, точный, как городские часы, и так всю зиму и весну, до вчерашнего утра.
Вот именно. Он взял и поехал. Придется вам и это себе представить, потому что теперь уж в этой стандартной прихожей даже не было свидетелей: снова длинная, теперь уже по-летнему пыльная, мощенная камнем дорога (она была немощеной, когда он приехал по ней в первый раз восемнадцать лет назад), ведущая к лавке Уорнера. Теперь он ехал в автомобиле, потому что спешил, – наконец «как» и «когда» совпали. И ехал тайно; автомобиль был наемный. Я хочу сказать, не из нашего города, – хотя почти все влиятельные люди в Джефферсоне и в округе имели теперь автомобили, у Сноупса автомобиля не было. И не просто потому, что это дорого стоило, хотя не один он в округе Йокнапатофа считал глупостью, почти преступлением вложить столько долларов и центов в собственность, которая, даже если отдавать ее напрокат, не окупится, пока не придет в негодность – а потому, что он не только не был влиятельным человеком в Джефферсоне, но даже не мечтал еще об этом: он стал бы защищать, как свою жизнь, тайну, сколько денег он может заплатить.
Но теперь он так спешил, что вынужден был нанять автомобиль, и так хотел сохранить дело в тайне, что все равно нанял бы автомобиль, потратил бы деньги, даже если бы у него был свой; в такой тайне, что он не рискнул даже поехать с почтовым автобусом, что обошлось бы ему всего в один доллар; в такой тайне, что он не мог даже потребовать у кого-нибудь из своих клиентов машину, которая, в сущности, принадлежала ему, так как была куплена на его деньги, взятые под один из бесчисленных векселей. Вместо этого он нанял автомобиль, какой и где, мы не знали, а только номер у него был не йокнапатофский, и поехал на нем туда, на Уорнеров перекресток, снова, в последний раз, оставляя за собой редеющее облако желтой пыли над дорогой, по которой он восемнадцать лет назад проехал в запряженном мулами фургоне, где было все его достояние: жена и незаконная дочь, кое-какая мебель, которую дала им миссис Уорнер, подписанная Рэтлифом купчая на половину ресторанчика в Джефферсоне, и несколько долларов – остаток тех денег, которые Генри Армстид (теперь навек запертый в джексонском сумасшедшем доме) и его жена копили и прятали десять лет, – Рэтлиф и Армстид заплатили ему этим за усадьбу Старого Француза, где он зарыл двадцать пять серебряных долларов, чтобы они нашли их, копаясь в саду.
Он ехал туда в последний раз, завершая круг, в котором замкнулись все эти восемнадцать лет его жизни, потому что Французова Балка, и Уорнеров перекресток, и лавка – единственное, быть может, то самое единственное место, куда он никогда в жизни больше не вернется, потому что, выиграв или проиграв, он этого не сделает, не посмеет. И кто знает, может, он уже тогда думал, – как жаль, что он должен будет пойти в лавку к старому Биллу, а не в дом Уорнеров, где в этот утренний час нет никого, кроме миссис Уорнер и негра-повара, – пойти в лавку и сломить, одолеть, подсунув ему клочок подписанной при свидетелях бумаги и просто неподвижно стоя на месте, самого старого пирата. Потому что женщин не интересуют ни фантазии, ни мораль, ни грех, ни воздаяние, а только факты, непреложные факты, необходимые, чтобы жить, пока ты жив, и они хотят, черт побери, видеть их своими глазами, и нечего обманывать, дурачить, идти на попятный, притворяться и приукрашивать. Как просто было бы пойти прямо к ней, к этой женщине (большой, суровой, холодной, седой женщине, которая теперь совсем не бывала в городе и все свое время проводила дома или в церкви, где распоряжалась совсем как дома: сама себя назначила казначеем и распределяла пожертвования, которые выколачивала из запуганных прихожан, сама находила, выбирала и нанимала священников, сама выгоняла их, если они ей не нравились; говорили, что одного из них она взяла прямо с хлопкового поля, проезжая мимо в пролетке, выволокла его из-за плуга, велела ему пойти домой, вымыться и переодеться и через полчаса ехать с ней, а потом произвела в священники).