Горький шоколад. Книга утешений - Страница 8
Впрочем, это был продуктивный союз – энергия, порожденная постоянной внутренней истерикой, покидала меня и уходила к нему, к мужчине, и он, по натуре инертный, становился бодрым и деловитым, а я спокойной. Но, как оказалось, он тратил ее на поиски других женщин, не столь сонных, а мне разомкнутый цикл показался неэкономичным.
Я сейчас думаю, все очень правильно получилось, он не мог поступить иначе, потому что это было как греть руки у тепленького ядерного реактора, заряжать телефон от уснувшего Армагеддона – выгода временная и крайне опасная. Если ты герой, можешь попытаться укротить «стихию», если гений – перенастроить систему, а если просто человек, то лучше развернуться и бежать в укрытие, не дожидаясь, пока рванет.
Позже, когда удалось самостоятельно разминировать свои поля, я вспомнила о нем с благодарностью – не за секс-страсть-нежность, а именно за минуты, сложившиеся в несколько часов покоя, которые дали мне силы в критический момент не перепутать провода.
Недавно подумала, что в тридцать лет у женщины самая старая душа. Подростковая энергия растрачена, а детские комплексы никуда не делись. Юность прошла, а зрелость, с ее уверенностью и силой, так и не наступила: кажется, следом сразу старость. Из беспомощности перешагиваешь в беспомощность, только усталость добавляется. Уже знаешь, что все смертно – «я умру, ты умрешь, кошки умрут», – но еще не уверена в жизни вечной. Внешне почти не изменилась, но дух так истончился и ослаб, что сил ищешь только в страсти и ярости. Которые, понятное дело, ослабляют еще больше. И вот твоя душа лежит в серой пыли и не знает, прорастет ли она цветами или просто сгниет, – и это все вместо того, чтобы наслаждаться лучшим периодом своей телесной жизни.
Иногда какие-то внешние причины – болезни, несчастья или, напротив, хорошее дело – отвлекают от внутреннего кладбища, а вернувшись, женщина обнаруживает, что все как-то наладилось и силы взялись откуда-то, и дух не то чтобы крепок, но явно посвежел. Становится понятно, что жить будешь, но общее послевкусие все равно какое-то посмертное. Уже примерно знаешь, как оно будет... лет через пятьдесят...
В день рождения позвонила мама. Которая ничего не понимает – ни в жизни, ни в любви. Которая способна испортить мне настроение двумя-тремя словами. Которая неправильно обращается с папой. И вот она, такая, непонимающая и вредная, неожиданно сказала мне среди прочего: «Постарайся хоть немного украсить свою жизнь». Постарайся хоть немного украсить свою жизнь. Это, в общем, тянет на благословение. Я стараюсь, мама, спасибо.
У нее есть белая кошка по имени Мияки, поэтому Госпожа Му никогда не носит черное. В дни траура она надевает белое, а в остальное время предпочитает пестрые одежды. На ногах у нее деревянные башмаки на толстой подошве, поэтому иногда кажется, что она, покачиваясь, ведет невидимую марионетку. На пальцах железные перстни. Госпожа Му ювелир.
Ее последним любовником был великан из бродячего цирка – на арене он разгибал подковы и показывал себя. Они познакомились у кузнеца, к которому Госпожа Му заглянула по ремесленному делу, а великан пришел, чтобы купить новых подков. Три месяца они прожили вместе, но однажды утром Госпожа Му увидела, что внутренний дворик ее дома весь завален гнутым железом и Мияки выглядит несчастной. Поэтому она не слишком огорчилась, когда цирк перебрался в другой город. Для утешения сердца Госпожа Му выковала дюжину маленьких серебряных подков и переспала с жокеем.
В данный момент в стране Госпожи Му глубокая осень и ранний вечер, она сидит у окна и рисует птицу. Кошка умывается левой лапой, собираясь на прогулку.
Раньше я пыталась быть сухим цветком, легким и плоским, который мужчина может вложить в книгу и взять с собой в самолет, увезти из Азии в Европу, вытряхнуть на подушку гостиничного номера и там забыть. Но не получалось, у меня же груди и бедра, похожа на восьмерку, когда стою, и на бесконечность – лежа, ни одна книжка не закроется. Неудобная, как орех под простыней, и описывать меня нужно неудобными словами, такими, как нрав, гнев или грех, а хотелось бы других, приятных и плавных – доб-ро-та, кра-со-та, без-мя-теж-ность. И я предпочитаю теперь сухих и тонких мужчин, которых нетрудно вложить в книгу, и все чаще вспоминаю госпожу Стайнем: «Мы сами стали теми парнями, за которых в юности хотели выйти замуж». Люблю заниматься цветами, могла бы, пожалуй, взять кого-нибудь в самолет и точно понимаю сейчас, почему они – тогда – не брали.
Меня иногда посещает интересное чувство... Вот когда пять лет, и на выходные мы с родителями приезжали к бабушке, такое по вечерам случалось. Когда целый день купаешься, бегаешь и орешь; когда идешь с мамой в посадки за шишками на самовар, а заодно какаешь под лопух; когда встречаешь стадо овец и опять бежишь и орешь: но уже не от радости, а потому что они все вместе с бараном погнались за тобой; когда вечером прячешься в дедушкин чемодан, и никто не может тебя найти; когда бабушка обещает вылить недоеденные щи за пазуху, не выливает, но все равно неприятно; когда мама моет тебя в тазу перед сном: когда после этого ложишься спать, под толстое одеяло, в прохладной комнате, с марлей на окне, – вот тогда. В соседней комнате, от которой отделяет только тонкая занавеска в дверном проеме, разговаривают знакомые люди и негромкий телевизор. Стучат вилками, едят, смеются, но тебе совершенно неинтересно, что они там делают, потому что ты – теплый сонный бог своей жизни, сделавший сегодня все необходимое для счастья, и можешь теперь с добрым безразличием оставить мир в покое.
А сейчас похожее бывает под утро, если всю ночь работать и к шести закончить, то иногда получается, ложась спать (под толстое одеяло, в прохладной комнате, с марлей на окне), слушая птиц, негромкую железную дорогу и утренних киргизов, оставлять мир в покое. Все, что могла, – сделала, пусть развлекаются как хотят, только, если можно, не включают газонокосилку.
Я ездила в город, где родилась, чтобы узнать о загранпаспорте. Ходила в какое-то заведение, царапалась в окошечко, тоненько просила «хоть квитанцию».
Провожая меня на автобус, папа спросил: «Куда собираешься?» – а я вдруг сообразила, что до сих пор не думала об этом. Человеку, который дальше Украины не выезжал, трудно так сразу выбрать что-нибудь одно из остального мира. Впрочем, в детстве все было ясно – «увидеть Париж и умереть». Ради одной этой фразы стоило возжелать розовые парижские вечера, голубые сумерки и лиловые ночи. Пошлость, очерченная схемой «кафе, бульвары, мансарды и Монмартр», в двенадцать лет казалась убедительной, как Святое Писание (привет, Дюма), и оригинальной, как «тысяча чертей» вместо «твою мать». Под нее несложно было подогнать какую-нибудь невозможную любовь, так что дай мне тогда волю, и Городом любви стал бы Париж. Чуть позже столицей моего сердца временно сделалась Москва: я жила под, а все лучшее цвело здесь, и никакого загранпаспорта не нужно, чтобы приезжать и любить, только личная свобода и собственно предмет страсти. Но и того не случилось – я была замужем, а предмет после коротких, но сокрушительных гастролей отбыл в Израиль. И начался долгий, долгий период Иерусалима. Вообще мужчина поселился в Беер-Шеве, но разве ж это Город?! Какая может быть романтика в этой пыли? То ли дело горячие камни Виа Долороза, узкие кривые улицы, святая земля, древние стены – те же туристические штампы, но другого порядка. Грязная Лютеция смотрелась новоделом, а Москва и вовсе не существовала в масштабах вечного Города моей любви. Я туда почти улетела один раз, но «почти» в таких делах имеет огромное значение – самолет отменили. Тем временем предмет все опошлил, перебравшись из святых мест в более безопасную страну, которую романтизировать не было никакой возможности – там одни лесорубы, да еще публичный дом «Одноглазый Джек» на границе. И Город моей любви утратил географические координаты, потерял очертания и поплыл, зависая то над Крымом, то над окраинами Москвы, а потом и вовсе воспарил на слишком большую высоту. Слишком большую, чтобы я смогла разглядеть его.