Горький мед - Страница 42
Каханов растерянно и почему-то недобро взглянул на меня. Аппараты стучали, казалось, более напряженно, выбивая нервную дробь. Домио, склонив кудрявую голову к самому рычагу аппарата, принимал на слух какую-то многословную телеграмму. Красивое лицо его было озабоченно и серьезно.
Я и Каханов вышли на перрон. Низовой, режущий ветер ожег наши лица. С моря несло запахом водорослей, прибрежных высохших трав, смолы, рыбных промыслов.
— Ну, что ты скажешь? — спросил меня Каханов. — Ты ведь всегда с Роговым интересовался революцией. Каково твое глубокомысленное мнение об этом событии?
Уловив в словах товарища скрытую насмешку, я молчал. Во всех книжных и житейских знаниях я считал себя более слабым — Каханов все еще оставался для меня оракулом, но тут во мне как будто что-то блеснуло… Я вспомнил заботы и тревоги отца, нашу вечную нужду, надежды на то, что кто-то явится, протянет руку и выведет нас из мрака к свету. Все, что было занесено в душу отца очень давно, еще в адабашевской степи машинистами Коршуновым, Шуршой и странником по волчьему билету Куприяновым, высказывания отца о последних событиях, о большевиках и об их вожде Ленине, на миг как бы осветило мою душу, и я сказал:
— Я не знаю, Ваня, что будет дальше, но большевики, кажется, против богатых. А Керенский — известно за кого… Вот его и спихнули.
— Так ты, значит, за большевиков? — спросил Каханов.
В голосе его я уловил растерянность. Мы шагали по перрону. Острые дождевые капли хлестали по нашим лицам. Послышался далекий паровозный свисток. Подходил поезд, на котором я должен был уехать. Я ответил смущенно:
— Я — за большевиков, Ваня. Ведь они — за бедных… А ты за кого?
Ответ мой прозвучал несколько наивно, как будто что-нибудь могло измениться от того, за кого я стоял…
Каханов резко обернулся ко мне.
— А я — ни за кого! Ты понимаешь — ни за кого! — Он притушил голос. — Лучше читай наши донские газеты… Войсковой наказной атаман Каледин нынче объявил себя правителем Области войска Донского и отказался призвать Советскую власть и… и вашего Ленина… — Каханов с особенным ударением произнес слово «вашего». — Сейчас передавали циркуляр — подчиняться только приказам верховного правителя Дона… Это ты знаешь? Ведь это новая война, междоусобица… Русских с русскими… Казаков с казаками и мужиками… Смутное время! Уже началась потасовка в Ростове и Таганроге между местной красной гвардией, юнкерами и первыми офицерскими частями. Сейчас передали по аппарату… Формируется Добровольческая армия. Дон объявлен на осадном положении…
Все эти неизвестные мне сногсшибательные новости Каханов выкрикивал беспорядочно, задыхаясь от торопливости и яростных порывов ветра, зло трепавшего его дырявую, жиденькую семинарскую шинельку.
— Ты — глупец, — закончил свою мрачную раздраженную тираду Каханов. — Как будто кому-нибудь нужно, что ты за большевиков… Ты едешь сейчас в пекло… И никому не болтай, что ты — за Ленина, за Советскую власть. Запомни: ты теперь в осажденной стране, воюющей с Советской Россией. Есть теперь такая страна. И если хочешь жить, читать книги и писать стихи — держись подальше от этой кутерьмы.
Подошел темный «дикий» поезд. Иван Каханов с силой тряхнул мою руку. При свете перронного фонаря я увидел необычайно расстроенное, бледное его лицо, еще раз кивнул ему и влез по железной стремянке в темный товарный вагон. Я все еще не знал, что ответить на последний совет товарища держаться подальше от задувавшей бури… «А как отец? Что думает и что скажет мой отец?» — только и успел подумать я.
Ощупью я прислонился к скрипучей вагонной стенке, присел на корточки, не выпуская своей харчевой сумки, стал прислушиваться, не будет ли кто разговаривать о том, что произошло в Петрограде. Но в вагоне сидели случайные местные пассажиры, по всей видимости еще ничего не знавшие о новой революции. Они говорили о своих домашних и дорожных делах — о нехватке хлеба, о растущей с каждым днем дороговизне…
В вагоне была тьма кромешная — единственный фонарь с сальной свечой давно потух. Воняло копотью, сырой рыбой, которую станичные бабы везли в мокрых, грязных мешках в город на завтрашний утренний базар. Кто-то громко храпел, свистел на все лады носом, кто-то бубнил, перешептывался…
Под полом стучали колеса: «Что-то будет, что-то будет!..»
А что будет? Как я буду дежурить на незнакомом вокзале, где, по словам Каханова, уже началась потасовка?
Колеса стучали, спрашивали: «Ты за кого? Ты за кого?» — «Я за отца, за тех, кто за него, — откуда-то из глубины души отзывался пока еще неясный голос. — Я за тех, кто за всех нас! Я — за Коршунова, за Шуршу, за Куприянова, за милого Фламмариона, за старика Брема, за сказочную мечту, за Буревестника!»
Поезд вдруг остановился и долго стоял у семафора. Большой железнодорожный узел не принимал — там что-то происходило. В щель задвинутой двери глядела осенняя, глухая тьма, свистел ветер…
Поезд тронулся, загремел на стрелочных переводах. Вагон трясло, дергало, толкало, как будто он натыкался на что-то и порывался двинуться вспять…
Вскоре поезд остановился у неярко освещенного вокзала.
Я вылез из вагона. Перрон оцепили жандармы и вооруженные карабинами юнкера. На их плечах поблескивали новенькие, обшитые серебряным галуном погоны. Меня поразили совсем юные, озлобленные лица юнкеров. Они толкали пассажиров прикладами, проворно ощупывали каждого выходящего из вагона, покрикивали:
— Солдатам оставаться в вагонах! Всем, у кого есть оружие, — сдать коменданту… За неподчинение шлепаем на месте! Что?! Ма-ал-чать!..
Мою совсем невоинскую фигуру обшарили враждебные руки. От долговязого юнкера пахнуло кислым запахом одеколона. Я замешкался — верзила юнкер толкнул меня прикладом в спину. Я отлетел в сторону. Толпа подхватила меня и понесла с гудевшего, как шмелиное гнездо, перрона прямо в переполненный людьми душный вокзал.
Залы третьего, второго и первого классов были забиты юнкерами, солдатами и офицерами, бурлили, как вода в закипающем котле.
Я долго толкался в этом злом людском месиве и наконец отыскал дверь с эмалевой табличкой «Телеграф», осторожно потянул ручку, но дверь была заперта. Из-за нее просачивался чуть слышный треск аппаратов Морзе.
Я постучал и в ответ на строгий оклик «Кто?» сбивчиво объяснил, кто я и зачем пожаловал.
Дверь осторожно приоткрылась, и в узкую щель я с изумлением увидел знакомое усатое лицо Полидора Павловича Лапина. Я обрадовался: теперь было кому меня подбодрить. Он тоже узнал меня, распахнул дверь шире, быстро втянул в аппаратную.
— Скорей! Мы тут еле отбиваемся от ненужных посетителей. Трам-тарарам! Телеграф пока в наших руках. Значит, в первую командировку, товарищ кандидат? — засыпал меня быстрыми фразами Полидор Павлович. — Трам-тарарам! Поздравляю!
Нелепое «трам-тарарам» было для Лапина чем-то вроде присловья или припева и как нельзя лучше соответствовало его шумной, чудаковатой и дерзкой натуре. Он, как всегда, дежурил под хмельком.
— И к чему это пышное название — «кандидат»? — продолжал сыпать Полидор Павлович. — Кандидатами могут быть юристы, министры, сенаторы… Сколько раз я советовал называть таких шмендриков, как ты, резервистами… Трамтарарам… «Резервист» — звучит честнее… А то мальчишка, сопляк — и вдруг «кандидат». Кандидат в министры… Ха-ха!..
…Меня ослепил непривычный яркий электрический свет, ошеломил треск не менее чем десятка аппаратов. Но после вокзального гвалта и шума аппаратная показалась мне вместилищем самой пристойной тишины. Три огромных, выходивших на перрон окна были занавешены плотными парусиновыми шторами. За длинными узкими, на железных ножках, столами сидели телеграфистки — пожилые и совсем юные, очевидно, такие же недавние ученики, как и я.
Я и Полидор Павлович, старший по смене, были среди них единственными мужчинами.
— Трам-тарарам, нам предстоит веселая ночка, — тараторил Лапин. — Каша заварилась… Мы отрезаны от России. Связь с Екатеринославом и управлением дороги — еле-еле… Публика, пассажиры — в панике. Каждый хочет телеграфировать в Петроград, в Москву, в свои города. Трам-тарарам, черт знает что!