Горение. Книга 1 - Страница 15
— Ты во всем и ото всех требуешь избыточной точности.
— Требую.
— Так не будет.
— Должно быть.
— Не сердись, рассказывай дальше.
— К третьей категории, — задумчиво глядя на Сладкопевцева, продолжил Дзержинский, — принадлежит множество высокопоставленных скитов или личностей, не отличающихся ни особенным умом, ни энергией, но пользующихся по положению богатством, связями, влиянием, силой. Надо их эксплуатировать всевозможными манерами, путями; опутать их, сбить с толку и, овладев, по возможности, их грязными тайнами, сделать их своими рабами. Их власть, влияние, связи, богатство и сила сделаются, таким образом, неистощимою сокровищницею и сильной помощью для разных предприятий. Четвертая категория, считал Нечаев, состоит из государственных честолюбцев и либералов с разными оттенками. С ними можно конспирировать по их программам, делая вид, что слепо следуешь за ними, а между тем прибирать их в руки, овладеть всеми их тайнами, скомпрометировать их донельзя, так, чтобы возврат для них был невозможен, и их руками мутить государство. Пятая категория — доктринеры, конспираторы, революционеры, все праздно глаголящие в кружках и на бумаге. Их надо беспрестанно толкать и тянуть вперед, в практичные головоломные задания, результатом которых будет бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих. Шестая важная категория — женщины, которых должно разделить на главные разряды: одни — пустые, обессмысленные, бездушные, которыми можно пользоваться, как третьей и четвертой категориями мужчин; другие — горячие, преданные, способные, но не наши, потому что не доработались еще до настоящего бесстрастного и фактического революционного понимания; их должно употреблять, как мужчин пятой категории. У товарищества нет другой цели, кроме полнейшего освобождения и счастья народа, то есть чернорабочего люда. Но, убежденное в том, что это освобождение и достижение этого счастья возможно только путем всесокрушающей народной революции, товарищество всеми силами и средствами будет способствовать к развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из терпения и понудить его к поголовному восстанию.
Дзержинский снова замолчал, Сладкопевцев хмыкнул:
— Резковато, конечно, так не надо бы. Это все?
— Могу продолжить.
— Продолжи, профессор, пожалуйста, продолжи.
— Под революцией народной товарищество разумеет не регламентированное движение по западному классическому образу — движение, которое всегда, останавливаясь перед собственностью и перед традициями общественных порядков, так называемой цивилизации и нравственности, до сих пор ограничивалось везде ниспровержением одной политической формы для замещения ее другою и стремилось создать так называемое революционное государство. Спасительною для народа может быть только та революция, которая уничтожит в корне всякую государственность и истребит все государственные традиции порядка и классы России. Товарищество поэтому не намерено навязывать народу какую бы то ни было организацию сверху. Будущая организация, без сомнения, выработается из народного движения и жизни. Но это — дело будущих поколений. Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение…
— Ну и что? — задумчиво, после долгого молчания откликнулся Сладкопевцев. — В этом хоть какая-то реальная программа была.
Этого Дзержинский слушать не мог, хотел было выйти из купе, но Сладкопевцев вдруг схватил его руку, сдавил, лицо осунулось враз:
— Гляди!
По тракту гнали каторжан — длинной колонною, окруженных солдатами и жандармами при саблях и кобурах.
— В Александровку гонят, на пересылку…
Дзержинский посмотрел на каторжан, и припомнилось ему то, что было в мае, — до ужаса близкое, несвободное еще, арестантское.
Припомнилось ему лицо громилы-бандюка, что шел с дружками по тюремному двору, и быстрое лицо начальника Александровки, «обращенного» в жандармы из польских повстанцев, Лятосковича, который грыз ногти в окне своего кабинета, ожидаючи, наблюдая, как пройдет «операция».
Такие операции он проводил часто, особенно если политических мало и не было среди них фабричных. Агент его, «Игорек», осужденный за три бандитских налета, насилие над малолетней и зверское избиение купцов Шапиры и Грязункова, бил «внахлыст» или «с оттягом»; раз новшество опробовал: глаз вырвал старикашке из «Черного передела» — для устрашения непокорных. В другом «эпизоде» откусил ухо латышу-бомбометателю. За это начальник тюрьмы давал ему свиданку и позволял в камере выпить стакан первача; в куренье табаком не ограничивал и три воблы давал вместо двух, положенных по тюремному порядку, отпускавшему на арестанта семь копеек в день.
«Игорька» он сегодня вызвал утром, когда «политики» потребовали объявить им места поселений и отправить по этапу, а не держать в камерах.
— Ты их приструни, — сказал Лятоскович, — стражу я отзову, караульных в будки загоню, так что власть твоя — тебе и голова, как ею распоряжаться.
… »Игорек» шел по двору централа, а за ним шла его кодла (а в кодле был мальчонка, бритый наголо, — Анджей, брат Боженки, которая с моста в реку бросилась), и был «Игорек» в настроении добром, предвкушая, как сегодня вечером обожжет гортань, тепло обвалится в живот, а потом весело в голове станет, и скажет он своей кодле песни петь, и слеза в глазу закипит — нежная, прозрачная, высокой воровской печали слеза. Впрочем, с уголовниками его тоже не держали, выделив особую камеру, — чем дальше, тем больше уголовники попадали под влияние политических: те объясняли (не рецидивистам, конечно, не злым татям-душегубам, а несчастным, обращенным в преступников голодом и нищетою), кто и отчего виноват в их горестной судьбе. По всему выходило — царь, буржуй, поп… С такими, как «Игорек», разговаривать было бесполезно — садист, ближе к зверю, чем к человеку.
— Ну ты, рожа, — остановился «Игорек» перед худеньким молоденьким студентом, — иди сюда.
— Если нужно — сам подойдешь, — ответил студент, побледнев, и хотел было свою фуражечку поправить, но не успел: полетел на землю, ослепленный страшным, длинным ударом. Второго политика «Игорек» ухватил за горло, поднял за грудки, подержал в воздухе, застонал, швырнул от себя и хотел в рученьки ударить, «камаринскую» показать «политикам», но не успел: в мгновение, по чьему-то (не приметил, дура! ) крику он и кодла оказались в кругу людей: сорок семь «политиков» на него и его кодлу. Запросто не пройти сквозь них, тут с умом надо, с «нервом».
«Игорек» чуть опустился — руки длинные, болтаются безвольно, потом резким броском вытащил нож из-за голенища, попер на «политиков», оскалившись, дыша с хрипом («На устрашение хорошо бьет, — объяснил он начальнику тюрьмы в свое время, — ежели тихо — страху нет, все надо на хрипе делать или на визге»).
— А ну, курвы портовые! Откинь хавалы, а то теплую юшку пу…
Он не договорил — быстрая белая тень метнулась к нему, ударила по руке (ощутил — ребром ладони), а потом стало тихо, и он понял, что лежит на земле, и травка пахнет солнцем и конской мочой, а рядом с ним штабельком лежит его кодла.
— Господи! Убивают! — закричал «Игорек» страшным голосом, думая, что, может, это «политиков» смутит и в страх бросит, но никого крик его не смутил, кроме тюремного начальника Лятосковича, который бежал по гулким тюремным лестницам, чувствуя, как кровь колотит в висках.
— Не орать! — «Игорек» увидел над собой того, кто метнулся белой тенью и выбил из руки нож. — Никто тебя не собирается убивать, мерзавец. Не орать.
А Лятоскович, выскочив из тюремного здания, поднял руки над головой и тонко, но приказно крикнул:
— Стража! Ко мне!
Залязгали затворами жандармы, вышли из полосатых будок караульные
— ружья наперевес; «политики» расступились, и Лятоскович прошел сквозь их молчаливый строй к «Игорьку», который по-прежнему лежал на земле вместе со своей кодлой.
— Как посмел выйти из камеры, сволочь?! — спросил Лятоскович и с остервенелой яростью ударил «Игорька» ногой под ребро, а потом всю его кодлу стал пинать — Анджея тоже.