Гон спозаранку - Страница 40
Сквозь музыку я услышал шаги на лестнице. Я вынул изо рта сигарету. Сердце билось так, что, казалось, еще немного, и оно вырвется из груди. В дверь постучали.
«Не отвечай — может, она уйдет», — сказал я себе.
Но постучали снова, уже сильнее.
— Одну минутку!
Я спустил ноги с постели и надел халат. Я дрожал как последний дурак Бог с тобой, Питер, разве все это тебе незнакомо? Чего бояться? Самое худшее — останешься без комнаты; так ведь в мире полно комнат!
Я открыл дверь. За ней стояла домовладелица, ее лицо покрывали красные и белые пятна; она была почти в истерике.
— Кто вы такой? Эту комнату я сдавала не вам.
Во рту у меня пересохло. Я попробовал было что-то сказать.
— Здесь цветным не место, — перебила она. — Всё квартиросъемщики жалуются. Женщины боятся возвращаться по вечерам.
— Нечего им меня бояться.
Мне никак не удавалось овладеть своим голосом, он срывался и дребезжал в моей гортани, и во мне начала подниматься злоба. Хотелось совершить убийство.
— Эту комнату снял для меня друг.
— Извините, он не имел никакого права, я лично против вас ничего не имею, но вы должны освободить помещение.
Ее очки поблескивали; в свете, падающем на площадку, они казались мутными. Она была напугана до смерти, она боялась меня, но еще больше боялась потерять своих квартиросъемщиков. Лицо ее покрывала, как сыпь, злоба и страх, дышала она прерывисто, а в углах рта пузырилась слюна; дыхание ее отдавало зловонием шницеля, гниющего в июльский день.
— Вы не можете меня выгнать, — сказал я. — Комнату сняли на мое имя.
Я начал закрывать дверь, как будто вопрос был исчерпан.
— Я здесь живу, понятно вам, это моя комната, выгнать меня вы не можете.
— Вон из моего дома! — завопила она. — Я имею право знать, кто у меня живет! Это белый район, я цветным не сдаю. Почему вы не отправитесь в Гарлем, к своим.
— Я не выношу черномазых, — ответил я и снова попытался закрыть дверь, но она просунула ногу. Мне хотелось убить ее, я смотрел на ее тупое, испуганное, морщинистое белое лицо, и мне хотелось взять в руки дубину или топор и ударить с размаху по ее голове, расколоть ее череп по пробору, делившему надвое седые, отливающие сталью волосы.
— Отпустите дверь, — сказал я, — мне надо одеться.
Но я знал уже, что победа за ней, что придется уйти.
Мы стояли не шевелясь и глядели друг на друга немигающими глазами. Она источала ярость и страх, и еще что-то. «Падаль вонючая», — подумал я и с нехорошим смешком сказал:
— Что, хочется войти на меня посмотреть?
Выражение ее лица не изменилось, ногу она не убрала.
Мою кожу покалывало, тело пронзали тоненькие раскаленные иглы. Я чувствовал свое тело под халатом; и почему-то казалось, будто годы назад я совершил какой-то немыслимо чудовищный проступок, и все о нем помнят, и меня за него убьют.
— Не уберетесь сами, — пригрозила она, — приведу полицейского, он вас выгонит.
Я судорожно вцепился руками в дверь — только бы удержаться, не ударить ее — и сказал:
— Хорошо, хорошо, подавитесь своей проклятой комнатой. А сейчас выметайтесь, мне надо одеться.
Она отвернулась. Я захлопнул дверь. Услышал, как еда спускается по лестнице. Пошвырял в чемодан свое барахло. Я старался делать все не спеша, но когда брился, порезался, потому как боялся, что она приведет полицейского.
Когда я пришел к Жюлю, он заваривал кофе.
— Привет, привет! Что случилось?
— Все номера заняты, — пошутил я. — Налейте чашку кофе незадачливому сыну человеческому.
Я разжал руку, чемодан упал на пол; я сел.
Жюль посмотрел на меня.
— Так вот, значит, что… Кофе сейчас будет.
Он достал чашки. Я закурил. Я не знал, что сказать. Я понимал, как пакостно у него на душе, и мне хотелось сказать ему, что он не виноват.
Он поставил передо мной кофе, сахар, сливки.
— Не горюй, детка. Мир велик, а жизнь… она долгая.
— Перестань, я твоей никудышной философией сыт по горло.
— Извини.
— Я хочу сказать — не будем говорить о добре, истине и красоте.
— Хорошо. Но не сиди, не демонстрируй, что ты умеешь держать себя за столом. Если хочется кричать — кричи.
— Криком делу не поможешь. А потом… Я уже большой мальчик.
Я помешал кофе.
— Устроил ей веселую жизнь? — спросил Жюль.
Я покачал головой.
— Нет.
— Ну почему, черт возьми?
Я пожал плечами: теперь мне стало немножко стыдно.
— Все равно бы мне с ней не справиться — так какого дьявола?
— А может, справился бы или хоть доставил ей несколько неприятных минут.
— Да гори она огнем! С меня хватит. Неужели ради крыши над головой я должен таскаться по судам? Я устал грызться как собака с каждым Томом, Гарри и Диком за то, что все прочие имеют, не затрачивая на это никаких сил, — устал, слышишь, устал! Испытывал ты к чему-нибудь смертельное отвращение? Я его испытываю. И мне страшно. Я так давно грызусь и воюю, что перестал быть личностью. Я не Букер Т. Вашингтон, я не мечтаю о равноправии для всех — мне нужно равноправие хотя бы для меня одного. Если так будет продолжаться дальше, меня отправят в Бельвю[5], я не выдержу, разобью кому-нибудь голову. Эта жалкая комнатушка меня не волнует — меня волнует, что творится у меня внутри. Я не хожу по улицам, я крадусь. Так со мной еще никогда не бывало. Когда я иду в незнакомое место, я все время думаю, как там будет, буду ли я принят как равный, а если буду, то смогу ли сам относиться к ним так же?
— Ты не переживай.
— На мне живого места нет.
— Не согласен. Пей кофе.
— О, знаю, тебе кажется, что я делаю из мухи слона, что я параноик и все придумываю. Иногда, может, и так — откуда мне знать? Когда тебя бьют и бьют, кончаешь тем, что все время ждешь удара. О, я знаю, ты еврей, на тебя тоже сыплются пинки, но ты можешь войти в бар, и ни одна душа в нем не будет знать, что ты еврей, а если ты пойдешь искать работу, тебе дадут лучшую, чем мне! Не знаю, как это описать. Знаю, нелегко всем, у каждого свое, но как объяснить, чтобы ты понял, что это такое — быть черным, когда сам я этого не понимаю и понимать не хочу и все время стараюсь об этом забыть? Я никого не хочу ненавидеть… хотя и любить теперь никого не могу… друзья ли мы с тобой? И можем ли мы вообще быть друзьями?..
— А мы все-таки друзья, пусть тебя это не волнует. — И Жюль нахмурился. — Если бы я не был евреем, я спросил бы тебя, почему ты не живешь в Гарлеме.
Я посмотрел на него. Он поднял руку и улыбнулся.
— Но я еврей, и поэтому мне незачем спрашивать. Ох, Питер, — вздохнул он, — чем мне помочь тебе? Поди пройдись или напейся вдрызг. У нас с тобой одинаковая судьба.
Я встал:
— Я вернусь потом. Прости меня.
— Чего прощать-то? Ночуй у меня, дверь будет открыта.
— Спасибо.
Я чувствовал, что погибаю; что ненависть, как рак, разъедает меня до кости.
Я обедал с Идой. Местом встречи был ресторан в Гринвич Виллидж, итальянский, в мрачноватом подвале, со свечами на столах.
Народу было мало, а это меня очень радовало. Когда я вошел, я увидел только две пары, обе в противоположном конце зала. На меня никто не взглянул. Я сел в угловой кабинке и заказал «старомодный»[6] Ида запаздывала, и до ее прихода я успел взять еще два.
Она пришла очень элегантная, в черном платье с высоким воротом, заколотым жемчужной брошью, с волосами почти до плеч, как у пажа.
— Детка, ты необыкновенно мила.
— Спасибо. Заняло на пятнадцать минут больше обычного, но я надеялась, что время окупится.
— Окупилось. Что будешь пить?
— Ммм… Ты что пьешь?
— «Старомодный».
Она повела ноздрями и посмотрела на меня:
— Сколько?
— Три.
— Ну что ж, надо же было тебе как-то убить время.
Подошел официант. Мы решили взять один «манхэттен»[7], одну лазанью[8], одно спагетти и еще один «старомодный» для меня.