Гомер и Лэнгли - Страница 37
— О, фу!..
— …и мне следовало бы быть более учтивым, но факт есть факт: мы с братом не беседуем с журналистами.
Она, казалось, меня не слышала. Заговорила:
— У вас хорошее лицо, правильные черты, а ваши глаза, несмотря ни на что, довольно привлекательны. Но вы слишком худой, да и парикмахер вам бы не помешал.
Она затянулась и выдохнула:
— Я здесь не для того, чтобы брать у вас интервью. Мне надо написать о вашей стране. Где я только не побывала, поскольку не знаю, чего ищу.
Она уже была в Калифорнии и на Северо-Западе, была в Можейвской пустыне, в Чикаго и Детройте, была в Аппалачах, а теперь вот сидит здесь со мной на лавочке в парке.
— Если я и журналистка, — говорила она, — то сообщаю о себе самой, о своих собственных чувствах относительно того, что мне открывается. Я стараюсь постичь эту страну… у вас ведь так говорят: «постичь» что значит понять это? У меня есть договоренность на очень импрессионистический очерк для «Ле Монд»… да, газета, только мой очерк не о том, где я побывала или с кем побеседовала, а о том, какие ваши секреты выведала.
— Что за секреты?
— Я должна писать о том, чего нельзя увидеть. Это трудно.
— Овладеть нашим отношением к реальности.
— Ладно, пусть так. Я узнала про вас и увидела ваш особняк с черными ставнями. У нас в Европе есть ставни для окон, но здесь, у вас, вот уж не думала. Во Франции, Италии, Германии ставни в ходу из-за нашей истории. История подталкивает к тяжелым ставням на окнах и приучает закрывать их на ночь. В вашей стране дома не прячутся за оградами во двоpax. Для этого вам недостает истории. Ваши дома противостоят улице безбоязненно, чтоб все видели. Так почему же на ваших окнах черные ставни, Гомер Кольер? Что значит для семейства Кольеров держать ставни закрытыми в теплый весенний день?
— Не знаю. Может, для нас истории хватило.
— У вас же вид на парк, — сказала она. — И не любоваться им? Почему?
— Я выхожу в парк. Как сейчас. Должен ли я оправдываться? Мы прожили здесь всю нашу жизнь, мой брат и я. Мы не пренебрегаем парком.
— Отлично. Знаете, по сути, именно ради вашего Центрального парка я и приехала в Нью-Йорк.
— А-а, — протянул я. — А я-то подумал, что ради меня.
— Да, как раз этим я и занимаюсь здесь, помимо встреч со странными людьми. — Она засмеялась. — Хожу в Центральный парк.
И в тот же миг мне захотелось коснуться ее лица. Голос ее звучал в альтовом регистре — голос курильщицы. Когда она взяла меня под руку, то, чувствуя ее рукав на своем запястье (ткань, видимо, была вельветом), я воображал женщину лет под сорок, а то и за сорок. Когда мы переходили Пятую авеню, мне показалось, что туфли на ней, что называется, практичные: об этом говорил хотя бы звук ее каблуков, ударявших по земле, хотя сейчас я уже не так уверен в своих умозаключениях, как когда-то.
Я спросил ее, что она надеялась отыскать в парке.
— Парки — места скучные, — заметил я. — Разумеется, вас могут убить здесь ночью, но за исключением этого — очень скучно. Так, бегуны трусцой, влюбленные и няньки с детскими колясками. Зимой все катаются на катке.
— И няньки тоже?
— Они катаются на коньках лучше всех.
Так мы поддерживали того рода разговор, который позволяет обнаружить состязательный ум собеседника, во всяком случае, я обнаруживал. Или то был просто флирт? Какой же свежестью от него пахнуло! Словно меня перекинуло на другую сторону меня самого.
Жаклин Ру умела смеяться, не сбиваясь с течения мысли.
— Нет, — сказала она, — несмотря на то что вы утверждаете, ваш Центральный парк отличается от любого другого парка, в каких мне довелось погулять за свою жизнь. Отчего у меня такое ощущение? Оттого, что я такая организованная, так привержена планам? Геометрическое сооружение с такими жесткими границами — кафедральный собор природы. Нет, не уверена. Вы знаете, что в вашем парке есть места, где меня охватывало какое-то жуткое чувство? Вчера ближе к вечеру всего на миг-другой со всеми этими тенями и высоченными зданиями со всех сторон — и рядом, и поодаль — мне показалось, что парк чересчур низенький!
— Чересчур низкий?
— Да, как раз там, где я стояла, и всюду, куда бы ни глянула! Прошел дождь, трава была мокрая после дождя, и в тот миг я осознала то, чего не замечала прежде, — что Центральный парк осел на дно города. И со всеми своими прудами, прудиками и озерцами будто, понимаете, что я имею в виду, медленно тонет? Вот такое возникло жуткое ощущение. Будто это затонувший парк, затонувший собор природы внутри высящегося города.
Как могла она говорить дальше! И все же я был заворожен глубиной ее разговора — такого поэтичного, такого философского, такого французского, как мне мнилось. Но в то же время она была слишком причудлива для меня. Боже милостивый… искать смысл Центрального парка? Он всегда был по ту сторону улицы, когда я открывал свою дверь: что-то такое, устоявшееся и неменяющееся, не требующее никакого истолкования. Я сказал ей об этом. Однако, следуя за ее мыслью, я попал под бремя собственного мнения, что, несомненно, было ступенькой выше моей неразмышляющей жизни.
— У меня от сердца отлегло, раз вы понимаете, что стали жертвой иллюзии, — сказал я.
— Это слишком безумно, уверяю вас. Возвращаюсь к своему первому впечатлению: замысел, созданный трудягами с кирками и лопатами, — и пусть моя мысль это первое, что приходит в голову любому, это просто произведение искусства, списанное с природы. Ладно, возможно, то было всего лишь намерением тех, кто все это замыслил.
— Только намерением? — сказал я. — Разве этого не достаточно?
— Но для меня это предполагает и то, о чем они, возможно, и не задумывались… предвидение… эта изъятая у природы площадка, созданная для того времени, когда природе придет конец.
— Этот парк разбили в девятнадцатом веке, — сказал я. — Еще до того, как появился город и окружил его. Природа была повсюду, кто мог думать о том, что ей придет конец?
— Никто, — сказала она. — В Южной Дакоте мне показывали подземные шахты, в которых ракеты дожидаются своего часа, и военные круглыми сутками сидят за своими приборами, готовые включить рубильник в блоке. Об этом те, кто создавал этот парк, тоже не думали.
Вот так мы и добеседовались с ней до уровня разговора, который я полагал для нее нормальным. До чего ж замечательно было сидеть там, словно в каком-то открытом уличном кафе в Париже, вести разговор с француженкой с притягательным прокуренным голосом. То, что она сочла меня достойным своих мыслей, для меня значило немало. Я сказал:
— Вы выискиваете ответ. Мне кажется, пока вы его не нашли.
— Может, и не нашла, — сказала она.
Меня радовало, что она не испытывает свои воззрения на Лэнгли: ему не хватило бы терпения, он мог бы и нагрубить. Зато я с восторгом слушал, как она говорит (не важно, что теории ее были, мягко говоря, странными: Центральный парк тонет, ставни не присущи Америке), для меня откровением стала ее страстная увлеченность собственными идеями. Жаклин Ру объехала весь свет. Она была писательницей, книги которой публиковались. Я представил себе, до чего ж захватывающе, должно быть, жить такой жизнью, разъезжать по миру и сочинять о нем всякую всячину.
А потом пришла пора уходить.
— Вы идете обратно? — спросила она. — Я пройдусь с вами.
Мы вышли из парка, перешли Пятую авеню — рука об руку. Возле особняка я осмелел.
— Не хотите осмотреть его изнутри? — предложил я. — Это достопримечательность пограндиознее, чем Эмпайр-Стейт-билдинг.
— A-а, нет, merci, у меня встречи назначены. Но когда-нибудь — да.
Я сказал:
— Позвольте мне хотя бы получить представление о вас. Можно?
У нее были густые волнистые волосы, коротко остриженные. Широкий лоб, округлые скулы, прямой нос. Легкая полнота под подбородком. Она носила очки в металлической оправе. Совсем не пользовалась макияжем. Мне казалось, что не стоит касаться ее губ.
Я спросил, замужем ли она.