Гомер и Лэнгли - Страница 27
— Что это? — спросил я. — На ощупь на клюшку для гольфа похоже.
— Это она и есть, — сказал Лэнгли.
На других участках холста крепились книжечки, застывшие в клее то переплетом, то отдельными страничками, они торчали, словно под порывом ветра, — три или четыре книжечки разного размера.
— Разве на Луне есть ветер? — удивился я.
— Теперь есть, — ответил мой брат.
Мне показалось, что лунная живопись была не очень хороша: представить ее в воображении мне труда не составило, вот в чем закавыка. Видимо, Лэнгли понимал, что картина неудачна, поскольку она и стала последней из его творений. А возможно, как раз те прогулки астронавтов по Луне и заставили Лэнгли бросить живопись, поскольку она не давала простора для его ярости.
— Ты можешь представить себе что-то более бессмысленное, чем бить по шарику для гольфа на Луне? — спросил он. — Или тот, другой — вздумал читать Библию во Вселенной, вращаясь на орбите… Да в двух этих поступках — полное собрание богохульств, — сказал он. — Первый — глупость непочтительная, второй — глупость самонадеянная.
Но я был проникнут благоговением и возразил:
— Лэнгли, это же почти невозможно вообразить, полет на Луну — да это на сон какой-то похоже, это же поразительно. Я бы простил этим астронавтам, что бы они ни учинили.
Ничего подобного брат не испытывал.
— Я сообщу тебе хорошую новость об этом космическом броске, Гомер. Хорошая новость в том, что Земля кончилась, иначе с чего было бы пускаться в такой полет? Есть общее подспудное предчувствие, что мы взорвем эту планету своими ядерными войнами и должны готовиться ее покинуть. Плохая новость в том, что если мы и в самом деле удерем с Земли, то заразим остальную Вселенную собственной моральной ущербностью.
— Если дело идет к тому, — заметил я, — что станется с твоей вечной всегда актуальной газетой?
— Ты прав, — сказал брат, — надо выделить место для нового раздела — техническое достижение.
— Но технические достижения следуют одно за другим, как же одно из них может выступать за все разом?
— Ах, братец, неужели не понимаешь? Наивысшим техническим достижением станет побег из нами же созданной неразберихи. После этого не будет ни одного, поскольку мы примемся воспроизводить все, что делали на Земле, в любом другом месте мы снова пройдем по всей цепочке, и люди станут читать мою газету как пророчество и поймут, что, удрав с одной планеты, они с полным знанием дела способны уничтожить другую.
Я сейчас вспоминаю эту историю про Квазимодо, горбуна из собора Нотр-Дам, этого несчастного уродца, про то, как он полюбил прекрасную девушку и как, охваченный мучительной страстью, бил в большие соборные колокола. Горя желанием найти возлюбленную, я все гадал, уж не я ли этот уродец? А может, я сумел бы в конце концов найти женщину, которая свяжет свою судьбу с моею по какой-то одаренности ее собственной любящей души. Образцом такой личности, который я держал в голове, служила Мария Элизабет Риордан, моя бывшая ученица по фортепиано. Честно говоря, именно ее, Марию Элизабет Риордан, я и хотел бы видеть на этом месте. Я хранил свои чувства к ней, как хранят какую-нибудь драгоценность, запрятанную в ларец. Я воображал, как однажды она вернется к нам взрослой молодой женщиной и по-новому прочувствует историю моих робких и тогда незаметных ухаживаний. Жестоким совпадением или злобной выдумкой сверхъестественных сил было то, что именно тогда, когда я думал о ней, она написала нам — впервые за много лет.
Лэнгли принес ее письмо из прихожей. Оно лежало в пачке среди обычных счетов, адвокатских предупреждений и уведомлений из Управления зданий, которые почтальон всегда заботливо обхватывал резинкой.
— Вот, ты только посмотри, — сказал Лэнгли. — Штемпель Бельгийского Конго. Кто такая «сестра М. Э. Риордан»?
— Боже мой, — вскликнул я, — неужели это моя ученица по фортепиано?
Ее долгое молчание получило объяснение: она постриглась в монахини, стала сестрой некоего достойного ордена. Монахиня! «Дорогие друзья, знаю, мне следовало бы написать об этом раньше, — слушал я, как она произносит это голосом Лэнгли, — но, надеюсь, вы меня извините».
«Дорогие друзья»? А что сталось с «дядей Гомером и дядей Лэнгли»? Люди не просто принимают постриг, они принимают и манеру изъясняться. Я попросил Лэнгли еще раз перечитать письмо: «Дорогие друзья, знаю, мне следовало бы написать об этом раньше, но, надеюсь, вы меня извините и помолитесь за этих бедных людей, кому я наделена правом служить».
Она объяснила, что в ее ордене сестры являются миссионерами, они разъезжают по свету, стремясь туда, где живут самые бедные и самые несчастные, чтобы жить среди них и заботиться о них.
«Сейчас я живу в нищей и пораженной засухой стране в деревне среди бедных и угнетенных, — писала она. — Вот только на прошлой неделе здесь побывал отряд военных и убил нескольких мужчин неведомо за что. Здешние жители бедные крестьяне, с трудом добывающие себе пропитание на суровых каменистых горных склонах. Вместе со мной здесь еще две сестры нашего ордена. Мы даем все, что можем, — продукты, лекарства и утешение. В своей работе я чувствую на себе благословение Божие. Единственное, по чему я скучаю, это фортепиано, и я молюсь, чтобы Господь простил меня за эту слабость. Но порой вечером, когда в деревне устраивают одно из своих празднеств, жители приносят ручные барабаны и поют — и я пою вместе с ними».
Несколько дней подряд я просил Лэнгли читать мне это письмо.
«Я старалась приспособиться к климату. Дети страдают от недоедания, — писала она, — часто и много болеют. Мы пытаемся устроить для них небольшую школу. Читать здесь не умеет никто. Я спрашиваю Господа, отчего в некоторых местах люди могут быть так бедны, несчастливы и неграмотны — и все равно любить Иисуса с такой чистотой, которая превосходит все мыслимое в Нью-Йорке, городе таком далеком сейчас, таком безрассудном, таком громадном, городе, где я выросла».
Стыдно признаться, но после известия о том, что сотворила со своей жизнью Мария Элизабет Риордан, я почувствовал себя преданным. Страсть ее предназначалась другим, бессчетным другим, то была распыленная страсть, любовь ко всем и каждому, мне же хотелось, чтобы мне, и только мне. За все эти годы она хотя бы раз вспомнила обо мне? А ведь я мог потягаться в нужде с любым страждущим в Конго. И если в Нью-Йорке дела обстоят столь плачевно, где же лучшее место для миссионера?
Сестра приложила к письму свою фотографию в окружении детишек на фоне, по-видимому, деревенской церкви.
— Ничего примечательного: хижина из камня с крестом над дверью, — сказал Лэнгли. — И она выглядит иначе.
— Как это?
— На снимке зрелая женщина. Может, это оттого, что на ней шляпа от солнца. Видны только верхняя граница лба и лицо. По виду — более полная, чем мне помнится.
— Хорошо, — сказал я.
— Да и письмо-то писала не девочка. Это разговор взрослой женщины. Сколько ей набежало, как полагаешь?
— Слышать об этом не хочу, — сказал я.
— За пятьдесят, представляется, думаю. Однако разве не интересно, что человек, попавший в тиски столь чудовищной религиозной фантазии (она верит, что занята богоугодным делом), делает то, что полагалось бы делать Господу, если б Господь вообще существовал.
Я не мог, как Лэнгли, так философски подходить к жизни, избранной для себя моей милой. Ни за что не стану расписывать сладострастные картинки, подброшенные мне воображением, игривые обольщения, в какие я пускался по ночам, воспроизводя в памяти ее легонькую фигурку, скромные указания на формы ее тела под простыми платьями, которые она носила, или памятуя о том, как касалась ее рука моей собственной, когда мы шли к кинотеатрику, где она рассказывала мне, что происходит на экране. Ее губы и глаза, которые я огладил кончиками пальцев, которые теперь целую, ее плечо, тершееся о мое, когда мы вместе сидели за пианино, плечо, которому в воображении я позволял выбираться за вырез платья. Это продолжалось несколько ночей: она по-своему застенчиво уступает, а я бережно, но твердо обучаю ее обретать удовольствие и прозреваю зачатие нашего ребенка. Как грустно, что эти уловки ограничились временем, пока вся моя тоска не растворилась в бесплодных попытках, а чувственный образ Марии Элизабет Риордан не поблек в сознании.