Голубок и роза (СИ) - Страница 13
В самом деле было холодно, особенно ночью. Но Арнаут теперь шел к своей любимой, а любовь — она всегда теплая. Она важнее, чем то, кто на самом деле прав — так, по крайней мере, утешал себя трубадур, шлепая крепкими башмаками по дорогам своего нерушимого мира. Мира, где тебя знают по имени рутьеры, но не знают — святые. Потому что первые принадлежат твоему миру, вторые же — гости, и от их присутствия делается больно.
Та, которой он привез победу, уже не была полупризрачной, как иллюзорный Христос, небесной сущностью. И дело даже не в том, что Арнаут помудрел. Не исключено, что эту женщину, не слишком умную, гордую, притворявшуюся кем-то другим и не умеющую быть собой, он просто любил по-настоящему. Он уже ясно видел, что она хочет покоя, прекрасных (то есть: каких положено) любовных историй, развлечений, деторождения, и это последнее — единственное, что может быть ее призванием; он понимал, какова ее молодая, честолюбивая, так сильно зависящая от плоти душа. И видел, что внутри ее лежит алмаз, о котором она сама не ведает, и можно пролить реки крови и не смочь ничего ей объяснить, но он любил ее. То есть — хотел, чтобы она радовалась. И радовалась правильным, хорошим вещам. Может, потому, еще не умея найти самую правильную радость в подарок донне Розамонде, он просто вернулся к ней с победой.
И жил с нею жизнью Тристана, жертвуя своей столь ценимой чистотой, скорбя, нарочито прячась от свойственниц и камеристок, которые прекрасно все понимали… Жил, исполняя ее дурацкие пожелания и видя долгими зимними ночами изумительно яркие сны. Забывавшиеся по пробуждении.
Повезло Арнауту — редкий жонглер обретает себе на зиму такой отличный приют: замок Лурд, чьи стены вздымаются над пропастью, спины высоких лесистых гор укрывают от злого ветра город, где дважды в день — теплая еда, где добрая госпожа часто приглашает в жарко натопленную залу для тихого, зимнего пения. Зима — время писать новые песни, готовясь к весенним странствиям; время быть счастливым со своей дамой, готовясь по ее приказу к лету отправляться на войну. Розамонда хотела еще одного подвига.
Так что Арнаут собирался заслужить себе, подобно Раймбауту де Вакейрасу, рыцарские шпоры и пояс. Благо небольшая, похоже, не слишком продолжительная война наклевывалась по весне — и вовсе не позорная, не междоусобица какая-нибудь — против северных франков, которых собрали в рать жадные до крови попы. Бог послал такую удачную войну — иначе бы пришлось, не приведи Господи, в Святую Землю ехать, или еще куда за море. Или долго, трудно завоевывать расположение Розамондина супруга, чтобы тот посвятил в рыцари. А расположения для невесть каких каталонских оборванцев, ухажеров жены, у вечно занятого графа Беарнского всегда не доставало.
Стойко улыбаясь, хоть и было ей страшно, прощалась дама Розамонда со своим любовником весной 11-го года папствования Понтифика нашего, Иннокентия Третьего. Может быть, в тот же самый день, когда подписывал Папа под латеранскими сводами буллу о канонизации мученика Пейре, запятнавшего своей кровью благодатную лангедокскую землю, чтобы росли на ней новые розы…
А донна Розамонда, отводя смятенные глаза, навесила своему любимому на шею знак принятия куртуазного служения, серебряный медальончик. Хотела сначала колечком его наградить — но посмотрела внимательно на его руки и заведомо решила: ее перстенек не налезет другу ни на один палец. Розамонда маленькая была, с тонкими запястьями, а у Арнаута кисти рук казались велики для его собственного тощего тела. Вот и ограничилась дама медальончиком. Денег ему дала — чтобы, если надобно, прикупил себе какой-ни-то доспешек. Она не советовала ему быть осторожней — не самые это лучшие слова для напутствия на подвиг — но надеялась, что он сам постарается. Она ведь любила его, да, как могла.
Монастырь Пруйской Богоматери, думал Арнаут, пыля новыми — крепкими — башмаками по золотой пыли дороги. Горы сияли, сияло небо, сиял наш благодатный край. Надобно найти того монаха, думал Арнаут, успевший за зиму стать мужчиной и еще немного приблизиться к настоящему себе. Теперь у нас все будет иначе, теперь я не стану бояться. Я найду что ответить, не поведу себя как глупый мальчишка. Я буду терпеть, и говорить, и слушать, столько, сколько нужно. Пока не узнаю все, что надобно. Пока не пойму правду. И больше не пожалею — почему все у нас не так…
Господи, почему все у нас с Тобой не так, спросил Арнаут в покрытое дымкой далеких костров летнее небо. И сам ответил за Господа — все будет хорошо.
Надо только уметь выбирать. И дело тут не в друзьях, и не в том, где тебе будет лучше, а только в том, где же все-таки истина. Нужно разобраться — расспросить их всех, послушать, как они спорят, послушать тихий голос Господа внутри собственной груди. А что до войны — лучше к графу тулузскому сейчас не соваться, у того своих дел хватает, он с Церковью примиряется. А вот виконт Безьерский и Каркассонский, наверное, от нового человека не откажется. Потому что все знают, как он ответил на предложение своего дядюшки-графа замиряться с легатами — «не да, — говорит, — но нет», так и ответил. Молодой потому что, храбрость ценит больше, чем благоразумие. У такого можно и шпоры заслужить.
Чего ж эти легаты воюют, если они такие праведники? Праведники, как Старец Годфруа, людей лечат да проповеди говорят… Вот что можно брату Домергу сказать в ответ на его убеждения. Арнаут знал только, чего он ни за что не будет больше делать, как бы все ни обернулось: он не будет убегать.
И ведь правда больше не убегал, слово дворянина, хотя и трус он был изрядный. Я знал его хорошо — он многого боялся. Но тем летом больше не убегал.
Хотя война оказалась большая, тут ошиблась дама Розамонда — впрочем, все мы ошиблись, и пожалуй, ошибаемся до сих пор, стараясь в передышках между пожарами что-нибудь вырастить на пепелищах своих домов. Но ведь растут же! Растут живучие розы! На диких пустырях, возле выгребных ям, возле рвов, где плавают мертвые франки, в садиках испуганных вдов и у франков под окнами захваченных замков, и у дороги на Монжей, где, скрипя зубами от злого удовольствия, люди графа де Фуа подстерегают вражий немецкий отряд. Растут розы без полива, без ухода, разные — мелкие, крупные, бледные и налитые ярким цветным соком.
Замок Пюивер, где росло более всего роз, продержался в осаде только три дня. Не знаю, склонны ли занявшие его франки были любоваться на ласточек и подмечать красных паучков на белом камне террасы.
Гарнизон Брама тоже недолго сопротивлялся. Сдавшихся рыцарей, сотню человек — в том числе и рыжеватого веснушчатого родителя девчонки Лутс — ослепили, выколов им глаза, а заодно отрезали носы и уши. Когда колонна калек, державшихся один за другого, с распухшими, гноящимися лепешками на месте носатых, черноглазых окситанских лиц показалась в виду замка Кабарет, старый сеньор Пейре-Рожер подвернул на лестнице ногу. Тяжело на старости лет понять, что же это такое на самом деле происходит.
Старенький епископ Диего из Осмы, к счастью, ничего об этом не узнал. Не успел он погоревать о своей возможной пастве, навеки отвращенной от его слова, потому что сразу по возвращении в Испанию умер — тихо, как догорает свечка, спалившая весь фитиль до предела. А брат Доминик еще долго жил… Многих спасал, обращал, примирял с Церковью или отмаливал посмертно, но, может быть, ждал именно Арнаута, чтобы закончить разговор.
И дама Арнаута, на Петрониль, дочь графа Комминжского, возлюбленным прозванная Розамондой, прожила еще долго. Овдовев через девять лет, она снова вышла замуж — за юношу вдвое младше себя, своего кровного врага, которого ненавидела почти так же сильно, как он не терпел ее. За одного из ненавистных Монфоров, франка, сына волка Симона, которым уже тогда пугали наших детей в колыбельках — как младенцев-сарацинчиков стращают именем короля Ричарда. Вряд ли она рассказывала новому мужу о черноволосом лохматом юноше, который ушел душным июньским утром на войну — по ее приказу — и которого она больше никогда не встречала. Мужчины воюют друг с другом, и те из них, кто все еще пишет стихи, не имеют шанса прожить дольше прочих. Новый муж ее, Гиот — то есть маленький Гюи — не звал Петрониль Розамондой, не знал, какого цвета у нее глаза — синего или серого, но зато избавил ее от бесплодия. Может быть, она его потом даже как-то полюбила. И когда его убили, она, может быть, и плакала — тогда все часто плакали, используя любой случай проводить слезами свой рвущийся по швам, умирающий мир.