Голубой Марс - Страница 16
Но заставить другого человека что-либо понять было невозможно.
Он пошел попрощаться с Мишелем, у которого вся работа заключалась в том, чтобы заставлять других что-то понимать. Несомненно, это и будило в Мишеле тоску, когда он говорил об Энн. Она его пациент уже больше сотни лет и за все время ничуть не изменилась и мало что рассказала о себе. Подумав об этом, Сакс слегка улыбнулся. Мишеля заметно раздражало поведение Энн, ведь он явно любил ее. Как и всех своих старых друзей и пациентов, включая самого Сакса. Так он понимал природу профессиональной ответственности: для него она состояла в том, чтобы влюбляться в каждый объект своих «научных исследований». Точно так же, как все астрономы любят звезды. Хотя кто знает?
Сакс протянул руку и ухватился за предплечье Мишеля, который радостно улыбнулся этому нетипичному для старого друга поведению, этому «изменению в мышлении». Любовь, да… Особенно когда объектом исследования была женщина, знакомая много лет, самым основательным образом изученная в позиции чистой науки, – да, такое чувство могло возникнуть. Не важно, были ли пациенты готовы к сотрудничеству в процессе исследования или нет, – между ними возникала тесная связь. Более того: если они отказывались сотрудничать и не отвечали на вопросы, это делало их еще притягательнее. Как-никак, желай Мишель получить ответы во всех подробностях, даже если сами вопросы не звучали, у него всегда была Майя – слишком человечная Майя, которая и заводила его в дебри лимбической системы. А если верить Спенсеру, это включало даже швыряние в него всяких вещей. И при всем этом символизме в молчаливую Энн действительно было легко влюбиться.
– Береги себя, – пожелал счастливый ученый Мишель своему объекту исследования, которого любил, как родного брата.
Сакс сел в одиночный марсоход и съехал по крутому южному склону горы Павлина, пересек седловину между Павлином и Арсией, обогнул широкий конус Арсии с сухой восточной стороны. Затем спустился по ее южному склону и далее по самому куполу Фарсиды, пока, наконец, не оказался на разбитых возвышенностях равнины Дедалия. Сама равнина была тем, что осталось от гигантского древнего ударного кратера, который теперь почти полностью исчез из-за лавы с Арсии, заливавшей Фарсиду, и нестихающих ветров, превративших его в не более чем объект ареологических наблюдений и исследований с еле заметными следами выбросов лавы и прочим, что было видно на картах, но не на местности.
Когда он проезжал тут, ему казалось, что здешний ландшафт ничем не отличается от остальных гор на юге – всюду неровная, в трещинах, буграх и ямах земля. Старые лавовые потоки выглядели как гладкие округлые темные породы, напоминая приливные волны, которые разбиваются о берег. Светлые и темные ветровые полосы оставляли следы, обозначавшие пыль других плотностей и составов: южные стороны кратеров и валунов были отмечены продолговатыми светлыми треугольниками, северо-западные – тусклыми галочками, участки внутри многочисленных кратеров с разрушенными краями – бесформенными пятнами. Но со следующей крупной бурей и этому облику предстояло измениться.
Сакс с превеликим удовольствием одолевал низкие каменные волны, то поднимаясь, то опускаясь, снова и снова, изучая песочные картины из полос пыли, словно карту ветров. Он путешествовал не в каменном марсоходе, где была темная кабина с низким потолком и который, как таракан, перемещался из одного укрытия в другое, – но скорее в большом коробкообразном ареологическом доме на колесах с окнами на каждой из четырех сторон водительского отделения, располагавшегося аж на третьем этаже. Ехать в нем при ярком дневном свете было сущим наслаждением – вверх-вниз, вверх-вниз по песочной равнине, навстречу непривычно далекому для Марса горизонту. Прятаться здесь было не от кого: на него ведь больше никто не охотился. Он был свободным человеком на свободной планете и при желании мог объехать на своей машине хоть весь свет. Или просто отправиться куда ему вздумается.
Чтобы всецело проникнуться этим чувством, ему потребовалось два дорожных дня. Но и тогда он не был уверен, что постиг его в полной мере. Это было ощущение света, странного света, раз за разом вызывавшего легкую улыбку без видимых на то причин. Раньше он не очень-то чувствовал какую-либо подавленность из-за страха, хотя страх, казалось, присутствовал давно – наверное, еще с 2061-го или за годы до этого. Шестьдесят шесть лет страха, игнорируемого и забытого, но вечно присутствующего – как потенциальная сила мышц, как маленькая тайная боязнь где-то на подкорке. «Шестьдесят шесть бутылок страха на стене, шестьдесят шесть бутылок страха! Возьми одну, пусти по кругу, шестьдесят пять бутылок страха на стене!»[2]
И вот он уехал. Стал свободен, и его мир тоже стал свободен. Сакс спускался по избитой ветрами наклонной равнине, в трещинах которой в тот день начал появляться снег – он блестел, как вода, так, что его никак было не спутать с пылью, – а потом и лишайник: Сакс спускался в атмосферу. И сейчас не было никакой причины, по которой он не мог жить так всегда, свободно слоняясь изо дня в день по собственной лаборатории планетарного масштаба, где все люди были так же свободны, как и он сам!
Какое же это было ощущение!
Зато те, кто остался на горе Павлина, могли продолжать споры и наверняка тем сейчас и занимались. Да и не только там – везде. Ведь они просто не умели обходиться без споров. Интересно, как это объясняла социология? Трудно сказать. Но, как бы то ни было, несмотря на все перебранки, они действовали сообща; может, лишь благодаря временному совпадению интересов, но сейчас все было временно – ведь столько традиций нарушено либо совсем исчезло, оставив то, что Джон называл «необходимостью созидания», и созидание это давалось непросто. Не все были в нем хороши так же, как в нытье.
Но теперь они обрели определенные способности, – способности, какие имеют группы, какие имеет… цивилизация. Сборное тело научных знаний в самом деле разрасталось до огромных размеров, и знания эти давали им такие возможности, которые едва хоть кто-нибудь сумел бы постичь даже в общих чертах. Но такие возможности имелись, постижимые или нет. Богоподобные возможности, как называл их Мишель, пусть и не было нужды их преувеличивать или путать карты, – эти возможности существовали в материальном мире и были реальны, но ограничены реальностью. Что тем не менее давало шанс – а Саксу казалось, что их возможности это позволяли, если их правильно использовать, – создать, наконец, достойную людскую цивилизацию. После всех многовековых стараний. А почему нет? Почему? Почему бы не задрать планку до высочайшего уровня? Они могли обеспечить всех благами по справедливости, лечить болезни, отстрочить старение, чтобы прожить тысячу лет, постичь вселенную от длины Планка[3] до масштаба космоса, от Большого взрыва до эсхатона[4] – все это было возможным, технически доступным. А те, кто считал, что человечество способно стать великим лишь через страдания, могли просто выйти в свет и вновь столкнуться с бедами, которые, по мнению Сакса, не минут никогда, – такими, как потерянная любовь, предательство друзей, смерть, неудачные лабораторные опыты. Остальные тем временем могли продолжить создание достойной цивилизации. Это было им по силам! И это, честно говоря, потрясало. Они достигли того момента в истории, когда было справедливо сказать, что да, это возможно. Хотя верилось в это с большим трудом, и такая вероятность вызывала у Сакса подозрения – ведь в науке, когда что-то казалось слишком необычным или беспрецедентным, сомнения возникали мгновенно. Шансы на создание такой цивилизации были невелики. Оно предполагало наличие искажения перспективы, и приходилось признать, что положение вещей было более-менее неизменным и все жили в обычные, средние времена – по так называемому принципу заурядности. Хотя Сакс никогда не считал этот принцип особенно привлекательным; пожалуй, он лишь означал, что справедливость была достижима всегда. Но, как бы то ни было, нынешний момент был исключителен, вот он, прямо перед ним, за этими четырьмя окнами, блестящими в свете естественного солнца. Марс и его народ, свободный и могучий.