Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции - Страница 7
Я же поначалу тосковал о Сотхун-ай, но потом другие приключения и привязанности заслонили ее прекрасный облик, и живая память о ней сохранилась где-то в глубине моего сердца, чтобы сейчас обнаружить себя простым вопросом: а что же с ней сталось, как она прожила жизнь? Может быть, желание получить ответ на этот вопрос и гнало меня сейчас в неизвестность за тридевять земель. Мой другой, запретный в те годы, чувственный опыт был похоронен еще глубже. Конечно, как и многие другие не уродливые лицом и телом подростки, я в своей уже энской юности иногда получал нескромные предложения от мужчин, но, в отличие от своих сверстников, я хорошо знал, что они означают и избегал их, поскольку интимное общение с женщинами было для меня главным в жизни. Теперь же, когда это главное ушло, я с большим пониманием стал относиться к чувствам, которые ко мне питал Абдуллоджон, и теперь без предубеждения могу представить себе удовольствие от близости красивых мужских тел и даже самого себя, ласкающего взором и руками чужую молодость и красоту. Как Хайям:
Но вся эта сексуальная экзотика бледнела, однако, если в моем представлении возникало мое Вечное Видение — ждущая, обнаженная молодая Женщина, и я сразу же забывал о том, что капризная судьба сделала меня бисексуалом.
Глава 3
О разочарованиях, надеждах и суровой действительности
На все воспоминания, описанные в предыдущей главе, и на приведение их в хоть какой-нибудь порядок у меня ушло чуть более суток пути от Москвы. До Ташкента оставалось еще почти столько же. За окном промелькнул Оренбург, давший нам приют на пару лет после Туркестана. Ни вокзал, ни городские окраины его я не узнавал. Лишь помянул добрым словом и рюмкой своих покойных родителей — у меня с собой было, хотя никаких проблем со спиртным и всем прочим, кроме денег, в этом мире уже давно не было. Когда же поезд углубился в казахские степи, я от нечего делать стал изучать своих немногочисленных соседей по этому пыльному вагон-люксу, где добрая половина комфортных приспособлений уже давно не работала. Восстановив в своей памяти то, что мне давно хотелось забыть навсегда, я подумал о том, что же влечет в эти края остальных пассажиров, среди которых местных, я имею в виду тюрков, ни одного не было. — Есть ли среди них хоть кто-нибудь, кого, как меня, манит туда неразгаданная тайна прошлого и желание увидеть или узнать о судьбе тех, кого, вероятно, давно уже нет на свете? — высокопарно спрашивал я сам себя, и бывал почти уверен, что второго такого дурака не только в этом вагоне, но и во всем составе нет. От этих самокритичных мыслей меня отвлек пассажир, появившийся в моем купе. Его маршрут полностью укладывался в дневное время, и он не стал обустраиваться, а просто прилег на диван, вынув из портфеля журнал. Минут через двадцать журнал выпал из его рук, и он тихо захрапел. Я поднял этот журнал, носивший давно знакомое мне название «Знамя». Я вспомнил, с каким нетерпением десять, двадцать и тридцать лет назад мы в Энске ждали каждый номер этого и других изданий, и, не удержавшись, пролистал его. Он открывался подборкой стихов неизвестного мне поэта, судя по фамилии — тюрка, видимо, пишущего на русском, поскольку переводчик не был указан. Одно из стихотворений начиналось такими словами:
Объективности ради мы запишем в тетради:
Люди — гады, и смерть неизбежна.
Зря нас манит безбрежность, или девы промежность.
Безнадежность вокруг, безнадежность.
Они сохранились в моей памяти, потому что уж очень соответствовали тогда моему настроению — и насчет смерти, и о бесцельных мечтаниях о «безбрежности» и девичьих «промежностях», и о «безнадежности» вокруг — все в них было правильно. Кроме того, я подумал о том, что появись в этом самом «Знамени» лет пятнадцать назад такое пятистишие, вызвало бы тихий взрыв во всех, по крайней мере, университетских, городах нашей бывшей империи. Зазвенели бы тысячи телефонных звонков с вопросом: «Ты читал?», а на тысячах кухонь прошли бы тайные конференции читателей, посвященные попыткам аналитическим путем установить, не свидетельствует ли публикация этих строк с упоминанием промежности о радикальном изменении «политики партии и правительства». А сейчас я, вероятно, оказался вообще единственным жителем Энска, державшим в руках этот журнал. Я пролистал его до конца и не нашел в нем ни одного знакомого мне по доперестроечным и перестроечным годам автора, после чего тихо положил его на столик. И была ночь, и было утро, и был Ташкент. Оказалось, что пока я ехал в изоляции от всех новостей, в Ташкенте прогремело несколько мощных взрывов, и вокзал был не менее, чем в три ряда оцеплен милицией. Чтобы выйти в город, следовало предъявить документы с пропиской или командировкой на городские объекты. У меня ничего этого не было, и мне пришлось ждать местный поезд, не покидая станции. Правда, и там у меня несколько раз проверяли документы и спрашивали, где мой багаж. Решив вопрос с билетом, я отправился в буфет, где не задумываясь заказал шурпу и пару лепешек. Выпив перед трапезой стопку крепкой из личных запасов, я поздравил себя с прибытием в Туркестан.
Поезд в Нукус тащился так медленно, что на эту, казалось бы, не дальнюю дорогу ушли почти сутки, а потом более часа я в автобусе трясся по разбитой трассе к официальной цели своего приезда — строящемуся химическому заводу — и успел представиться начальству. Заканчивался пятнадцатый день данного мне срока на перебазирование из Энска на эту строительную площадку, и я, следовательно, свое обязательство выполнил. Разместили меня в комнате специально отведенной для энских специалистов, находящихся здесь в командировке. Мой предшественник, и он же сменщик, уехал за день до моего появления, но дел, требующих процедуры передачи, здесь действительно не было. Нужно было просто бродить по площадке, объяснять проект и делать замечания «по качеству». Это напомнило мне состоявшееся сорок лет назад начало моей работы в моей «основной» конторе, куда я до сих пор ходил по привычке, хотя заработную плату там перестали платить почти за год до того, как я решил отлучиться на полтора месяца в Туркестан. Первые мои дни на этой «строительной площадке» были уплотнены, так как проект разрабатывался без моего участия, и мне было необходимо его изучить, чтобы мои пояснения строителям звучали уверенно. Затем наступило более свободное время, и я стал оглядываться по сторонам. Строительная площадка находилась в степи, а вернее — в пустыне, сразу за границей довольно жалкого в этих местах оазиса вдоль мутной реки Аму. Пустыня была унылой и беспросветной. Правда, мне рассказывали, что я ее не узнаю, когда зацветет мак, но я все же надеялся покинуть эти места, не повидав этой красоты, поскольку находиться здесь мне предстояло не более месяца, а десять дней уже отщелкало. Оазисная часть моего тесного мира в эту предвесеннюю пору, как я уже сказал, тоже не выглядела привлекательной, и прогуливаясь по этой древней и почти мертвой земле, я с трудом мог себе представить, что именно в этих местах когда-то резвились туранские тигры, а жившие здесь люди создали алгебру и в первый раз в истории человечества, притом довольно точно, измерили диаметр и окружность земного шара еще в те времена, когда в ныне просвещенной Европе сжигали на кострах вполне приличных дам, считая их ведьмами. «Возможно, не без оснований», — мстительно подумал я, вероятно, где-то в глубине души считая женщин виновными в своем бессилии. В этих же местах, как я помнил, когда-то проводились поэтические состязания и блистал великий и святой Махмуд Пахлаван, чьи четверостишия не уступают хайямовским. Помня о том, что Махмуд похоронен в Хиве, я спросил одного из местных, известно ли, где его могила, и услышал в ответ: — Что ты, отец! Конечно, известно! Там же огромный мавзолей. Завтра буду ехать мимо Хивы по делам, завезу тебя, а на обратном пути заберу. Величественный мавзолей действительно возвышался над окружавшими его зданиями. В его зал я прошел с какой-то экскурсией, но потом задержался у могилы Махмуда, расположенной в сводчатой нише, вероятно, в михрабе, выложенном красивыми керамическими изразцами. Мне вдруг вспомнились его стихи, видимо, отвечавшие моему настроению: