Голое поле. Книга о Галлиполи. 1921 год - Страница 9
Еще генерал Деникин произвел в генеральские чины отца Манштейна, старого армейского полковника, добряка и доброго собеседника за стаканом доброго старого вина. Произвел его в генералы - "за героические подвиги сына".
Старик Манштейн ходил за сыном в бои и подавал под огнем пулеметные ленты. Сын и отец часто сиживали на бивуаках за одной бутылкой вина. В бои ходил и еще один Манштейн: маленький кадетик, внук Манштейна-старика от другого сына.
В одном бою внук был ранен. Упал, трепеща от боли, а потом пополз к деду и стал звать его сквозь стиснутые зубы.
- Дедушка, слышишь, я ранен.
Старик Манштейн подтянул его на свою тачанку, уложил на солому, шинелью накрыл и говорит, поглаживая его горячую мальчишескую голову.
- И хорошо, что ранен. Так и надо, что ранен. И ничего, что больно. Терпи, солдатушко...
Генерал Манштейн приподнял тонкие бровки, сжал их страдальческой складкой и смотрит поверх моей головы в высокое окно, в даль. Он точно не слушает, что рассказывает Туркул.
- Помню я нашу атаку на красный татарский полк, - рассказывает Туркул. - Мы поднялись, встали и двинулись без выстрела. Татары залегли у станции... Наши атаки всегда встречали беспорядочным огнем. Хлестали пулеметами, а мы шли и знали, что не выдержат нашего ровного шага и нашего молчания. А здесь идем, а навстречу нам тишина. Приближаемся - тишина... Кое-кто начал замедлять шаг, кое-кто, волнуясь, заспешил. Все волнуются. Тишина... Идем без звука... И в ту секунду, когда, может быть, мы не выдержали бы тишины и бросились назад, татары поднялись, машут руками, втыкают в землю штыки. И не кричат, а как-то повизгивают от страха... Тогда мы весь их полк целиком взяли.
- А помнишь, как курсантов захватили? - двигает тонкою бровью на Туркула Манштейн.
- Еще бы, говорит, Туркул и откашливается. Их то не щадили. Да они и сами не просили пощады.
- Они очень хорошо дрались, - мягко, чуть заикаясь и подбирая слова, вмешивается в разговор Манштейн. - Там много прежних кадет среди курсантов. Из кадетских корпусов пошли в красные курсанты, как пошли бы в юнкерские училища. И еще мальчишки - коммунисты. Одного, помню, повели на расстрел, а он смеется и поет: "Вставай, проклятьем заклейменный"...
Манштейн снова задумался и лицо его понежнело.
- Знаете, ведь много приходилось расстреливать, - говорит Туркул... У меня в полку есть целые роты из пленных красноармейцев. Беспощадный отбор приходилось вести. Выстроишь пленных и спрашиваешь: "Коммунисты есть?" Молчат. Подходишь к первому: "Есть коммунисты?" Отвечает: "никак нет". "Расстрелять". Отведут и расстреляют. Спрашиваешь следующего: "есть?" - "Так точно, есть". - "Кто?" - "Вот этот", а другие покрикивают: "и этот. И тот сукин сын"... До десяти коммунистов на сотню пленных приходилось расстреливать. Остальные делались прекрасными, бесстрашными, железными солдатами...
Я смотрю на Туркула. Стеклянная зыбкая стена между мною и им. Невидимая стена между нами... Провал крови, трупного чада, окаряченных мертвецких рук, разбрызганного желтоватым студнем мозга. Этот черноволосый, с узкой талией юноша исчадие войны, какова она есть, какой она будет всегда. Войны без розовых слов и без белых перчаток. Видно, что не поцелуи надушенных аркадских пастушков и не игра в оловянные солдатики - человеческая война, зверь бряцающий. Исчадие лязгающей смерти, рева пожаров, вопля расстрелов и ярости бряцающего шага атак, этот черноволосый мальчик. Это человек другого радиуса, другого измерения жизни. Говорит он спокойно, не торопясь, и чуть ощерен его рот и тяготит меня почему то его тускло поблескивающая в сером полумраке золотая пломба.
Манштейн легко поводит на меня страдальчески приподнятой бровью и вдруг улыбается мягко и робко.
- Да, много смерти. Очень много смерти... И, знаете, все умирают молча. Поставят под дуло винтовок и они жмутся, без звука. Бледные и понурые. И не крестятся.
- Только, как бы сказать, - интеллигенты что ли, те пощады просили, прибавляет Туркул. Разные красные командиры и разные политкомы. Омерзительно унижались. Сапоги целовали. Называли вашим высокопревосходительством.
- Да, - мягко соглашается Манштейн. А так, все умирают молча, понуро. И я не знаю, почему они так умирают. Привыкли они за несколько лет к смерти.
Генералы вспоминают... Вспоминают, как едва не захватили легендарного командира красной конницы Гая, вахмистра из калмыцких казаков. Гай бежал, а автомобиль его вместе с шофером достался Дроздам. Шофер, - кто его знает, может быть и коммунист, - стал генеральским шофером, и часто ночью возил их в одиночку, неизвестными полевыми дорогами. В Севастополе, когда уходили, шофер просил разрешения остаться и ему разрешили.
Генерал Туркул закуривает папиросу и откашливается.
- Вот, а теперь стоим здесь. Но я знаю, как только услышат команду в поход - все встанут и пойдут. Все ждут напряженно, чтобы встать. Есть я такие, что не выдерживают. У меня в полку восемь офицеров застрелилось. Хорошие всё офицеры. И не оттого, что жить плохо, что жить скудно или скучно, а оттого, что тоска по родной земле. Тоски не выдержали.
Стрелялись потому, что напряжения не выдерживали. Души лопались. Армия - это действие, это движение и борьба, а не замкнутая стоянка. Люди из армии, воины, офицеры - годами, ото дня на день, бросали смерти свою жизнь, как ставку. И за такую ставку требовали всей жизни дополна, брали жизнь лихорадочно и стремительно. И если мог бы еще терпеть замкнутую недвижность ожидания бездейственный штатский, какую силу души надо собрать, до какой высоты напряженного духа надо подняться этим действенным людям, этим людям, менявшим каждый день свою жизнь на смерть, этим замкнувшимся теперь в Галлиполи, людям из Армии?
Туркул рассказывает о самоубийствах, а я вспоминаю почему-то того молодого гвардейского офицера, с которым вчера познакомился в галлиполийской кофейне. Гвардеец говорил мне, позвякивая длинным точеным ногтем мизинца о край стакана.
- Часто о Петербурге думаю. Внезапно, без всякого повода. Вдруг поплывут в глазах набережные, какая-нибудь улица на Петербургской стороне, у которой и название забыл. И до острой боли хочешь вдруг бокал хорошего старого вина, тонкого запаха духов. Это - страшно. Это всё незаметные испытания. Это прошлое. И надо много сил чтобы не думать, очень много сил... Но мы вышли из прошлого. В Галлиполи с нас смылся нагар гражданской войны, умерло прошлое. Мы какие то голые здесь. Мы не старая царская армия и не армия гражданской войны. Мы новое. Мы живем одной обнаженной болью, что нет нашей милой России, но что она будет; какая не знаем, только не та мертвецкая, что сегодня...
- Напряжены все, - говорит и Туркул, делая глубокую затяжку папиросой, так напряжены, что хоть походом идти на Константинополь. Ведь мы его могли бы взять и, захватив суда какие ни попало, обратно в Россию... Мы ждем мирного дома, мы ждем России.
Легко и страдальчески поднимает узкие брови генерал Манштейн и смотрит далеко-далеко, мимо нас, в просторы.
- Да, Россию ждут...
Ждут. И до бела накалены души, недвижным ожиданием. И у некоторых лопаются, а у других твердеют, как несгибаемая сталь... Рассказывают, что совсем недавно, когда уже все знали, что галлиполийскому сидению конец, когда знали, что армию продвинут на Балканы, - юнкера одного из училищ, эти безусые, на подбор здоровые, крепкие, загорелые кутепчата, - стали вдруг рыть себе землянки для зимней стоянки, да Кутепов запретил особым приказом.
Загорелая белозубая молодежь, эти русские гимназисты, реалисты, студенты, вышедшие из доменной печи боев, - не боятся ни зимы, ни голода, ни тоски, ни тифа. Они будут стоять, они землянки выроют, они на дожде будут спать, они будут стоять, пока нет приказа идти. Ожидание России... Трепет ожидания в дыхании белых птиц, в шелесте знаменных кистей, свисающих с древков. Ожидание России в зовущем полете вечерней зари, что поет на все четыре стороны света синий трубач. Оно в каждом тихом взгляде. Оно в снах, в неслышных молитвах о которых знают только белые птицы, что пали, свернув крылья, легкими рядами по синей долине.