Голое поле. Книга о Галлиполи. 1921 год - Страница 4
Поет и о том, как понял генерала весь корпус, как очистились от зла белые солдаты. И так заканчивается эта песенка галлиполийской Губы:
Ошибок мы не повторим;
Грехи нам наши ясны.
На подвиг братьев вдохновим
И станет Русь прекрасна...
Над Губой добродушно посмеиваются, ее не боятся, ее даже любят, как свое галлиполийское. Много раз падавший с машин, с перешибленным носом летчик-наблюдатель, полковник Яковлев, маленький, тощенький, очень веселый человек и местный остряк, распевает про Губу веселые песенки на полковых вечерах.
Ходят про Губу, как и про всё, карикатуры. Изображен, например, со страшно выпученными глазами „Комендант города", а губа у него огромна, растянута и отвисла. И сидят на этой чудовищной губе маленькие, дрожащие, как мышенята, офицерики... Кутепов собрал уже целый архив карикатур на себя.
На "Устной Газете", под вечер, куда медленно тянутся послушать лекторов белые рубахи, - слушают весело газетные небылицы. Лектора - сухопарые офицеры в очках из старых студентов и скорая на язык, ловко звякающая шпорками, вчерашняя газетная молодежь, сообщают и "Новости" и "Волю", и выдержки из советских газет. Эти странные солдатские собрания под открытым небом, в какой еще армии они есть?
Ведет устную газету черноглазый, уже седой, но по мальчишески быстрый на ноги, представитель земско-городских организаций Резниченко, пронырливый в работе, всюду поспевающий, проталкивающий в армию всё - от водопроводных кранов и подошвенной кожи до последних парижских изданий, влюбленный в армию, как шестиклассник - гимназист.
Кутепов сказал, что хочет только правды, и галлиполийская пресса решила говорить правду. Когда по всему миру русские эмигранты впали в розовую истерику под морозный рев пушек с кронштадтских портов, когда политики, как ошалелые игроки, начали бросать ставки на эволюцию большевизма, на крестьянские восстания, на голод, когда "Общее дело" обещало через две недели поголовное бегство комиссаров из Кремля, здесь, в синих сумерках, сухопарые, очкастые лекторы, загибая тощие пальцы, твердо чеканили:
- Не верьте. Всё это или истерика, или выдумка. Не сегодня и не завтра придет освобождение. Крепитесь духом. Не верьте, там ослепли в политической мгле. Там самообман, а правда проста: мы одни, мы полузабыты и мы должны крепить свой дух.
Кроме живой говорящей прессы есть еще десяток своих журналов в Галлиполи. Писаны все они тщательно на машинке, бережно вклеены на страницы акварели и карандашные рисунки. Как-то интимны все эти "Лучи", "Лепты артиллеристов", "Сергиевцы", "Развей горе - в голом поле". Журналы полны робких молодых, воспоминаний, интимных и грустных историй о молодой любви, добродушных карикатур на голодовку, дисциплину и Губу.
Курсы языков, гимназия, народный университет, библиотеки есть в Галлиполи и почти каждый вечер там идут тихия собрания, - и в городе, где примостился на горе, у коричневых развалин древнего амфитеатра русский гарнизонный театр и в лагерях, где поставлены свои холщовые театральные балаганы, от которых веером расходятся вверх вырытые в земле квадратные скамьи глиняных русских амфитеатров.
Вечером, когда воздух начинает свежеть, - звучит темный Галлиполи. Тянет где-то высокую бархатистую ноту корнет-а-пистон. Волной доносится отзвук солдатской молитвы. Мерцающими зрачками, у мола, в темной воде горят отражения освещенных окон кафе. Трепещут отсветы-лучи как длинные, золотистые ресницы.
Слышны плавные вздохи медных труб. Такие плавные и такие трепетные вздохи, точно мерцание огней в темной воде у мола. Если вслушаться, станет тихо звучать печаль, потому что медные трубы поют старые русские вальсы, поют старые увертюры русских опер.
Волна вечерней молитвы, звучащая печаль меди, и огни, огни в темной воде....
Галлиполи вечером звучит. В гарнизонном театре идет "На бойком месте", а может быть "Нора" или "Потонувший колокол". В самом светлом зальце Галлиполи, в греческом клубе, где горят газовые лампы, дает концерт Корниловский или Алексеевский полк. Во всех полках свои хоры, свои струнные оркестры. В земских мастерских наловчились русские музыкальные мастера делать гитары и скрипки из тонкой фанеры консервных ящиков.
Галлиполи звучит....
В сарае, около базара, в центральной библиотеке, где днем, за длинными дощатыми столами, молча, чуть только покашливая, шелестели страницами завсегдатаи - выступает вечером художественная студия.
При свечных огарках, в темноте ... В сарае - духота. Темные стены в капели пота, стены мокрые, как от дождя.
Играет лысый, высокий скрипач. За ниш маленький Яковлев, ласково гримасничая, поет щуплым тенорком песенку о консервах, о галлиполийском Хаз-Булате, загнавшем коня и кинжал за две лиры, о галлиполийских буднях, о Губе, фасоли, слухах.....
Темный сарай горячо и глубоко грохочет сдержанным смехом. На шатких венских стульях, в первых рядах, Кутепов и его жена.
Стул под генералом крепко скрипит, Кутепов смеется из самого нутра. Он смеется широкой, мягкой складкой на затылке и покрякивает с хрипцой.
- Браво, браво....
А на узенькой эстрадке уже выстроился белый хор. Здесь все белые, все в ослепительных щегольских рубахах, у которых рукава перехвачены длинными обшлагами, как носили в армии при царе Александре III. О полдень, когда солнце жарко лижёт бронзовые спины, я видел, как стирают эти рубахи на берегу моря.....
Хор выстроился. Свечи снизу освещают лица и отсветы их блистают в широко раскрытых темных глазах. Точно слезы остановились в глазах у певцов.
Поют "Часового". Темный сарай затихает, ровно вздохнув с первым вздохом Корниловской солдатской песни.
Стоит на часах часовой. Он устал, он голоден, он один... „Слышишь ли, ночь, я один"? И ночь отвечает глубоким дыханием: „Слышу". И в дыхании её поют далекие отголоски "Коль Славен", смутно бряцают боевые марши и летит волнующий шелест старых знамен.
Поет часовой, что он голоден, устал, но он не опустит винтовку, не уйдет он с поста. „Слышишь ли ночь"?
И отвечает ночь глубоким дыханием: „Слышу". И в ответе её шепот ветра в просторах полей, тихий гул колоколен, шелест пашень и пенье "Коль Славен".
У Кутепова шевелятся короткие солдатские пальцы, поглаживающие колени. В душном сарае проносится горячий трепет дыхания и под его порывом стелят свечи желтые языки. Влажные блистания свечей в темных глазах певцов.
На дворе, в синей мгле, красными точками мелькают папиросы. Шпоры звякают застенчиво и легонько. Расходятся, чуть светясь, белые рубашки.
Я иду с профессором Даватцем. Есть такой приват-доцент математики, что из Харькова простым солдатом пошел на бронепоезд. Теперь он артиллерийский поручик.
Даватц в мешковатой рубахе, худой, с узким породистым лицом, с седеющей, стриженой головой. Простые офицеры над ним добродушно подсмеиваются: "Дернул раз шнур у боевой пушки и погиб, помешался от любви к армии".
Даватц – тихий фанатик. Это - жрец армии и его армейская служба - не служба, а какая то тихая литургия. Он сам рассказывал, как болела раз у него голова. Нестерпимо болела, в тот день, когда в лагерь приехал генерал Врангель.
День был глухой и серый. Высокий, тощий, как жердь, Врангель шел с мола и вдруг прорвалось солнце, засветив солнечным золотом пыль.
- Я посмотрел на Главнокомандующего и у меня, знаете, головной боли как, не бывало...
Профессор снимает очки, и вижу я его глаза, голубые, чистые, влажные, точно в прозрачной и легкой поволоке слез. Мы идем, разговаривая вполголоса.
- Меня фанатиком называют, энтузиастом. А я говорю, что у меня, как у всех, никакого энтузиазма нет.
Без энтузиазма, поругиваясь, нестерпимо уставая, несут опротивевшие наряды и работы.
Без энтузиазма, разместясь на сваленных грудой камнях, по выжженным пустырям, называемым военными школами, чертят на ржавых кусках железа траектории и проекции.