Гоголь-студент - Страница 5
– Что же ты, братику, чего ждешь-то? – спросил Гоголь, с трудом сохраняя серьезный вид. – Говорила тебе маменька или нет, чтобы ты беспрекословно исполнял всякое мое приказание?
– Говорили, точно…
– Ну, так вот и слушайся: сию минуту умой руки, повяжись платком, а затем делай, что укажет тебе Ганна.
Дело приняло такой крутой для приказчика оборот, что даже на опушенных губах обер-скотницы показалась злорадная усмешка, а молодые доильщицы зафыркали.
Хмурый и злой, со стиснутыми зубами, со сжатыми кулаками, Левко не трогался с места. Но прямо ослушаться полновластного панича ему, крепостному человеку, очевидно, не приходилось. И, скрепя сердце, он наклонился к уху панича, шепнул ему чуть не с мольбою:
– Смилуйтесь, пане ласковый! Будут ли меня еще слушаться на хуторе, сами посудите, коли вы шута из меня делаете?
Слишком ронять значение приказчика на хуторе, действительно, было не практично. Благо наказан уже за свое высокомерие и сам просит пардона.
– Пошутили – и ладно, – сказал Гоголь и, милостиво кивнув на прощанье коровницам, ушел вон.
Левко плелся за ним следом тише воды, ниже травы и, только выйдя за калитку скотного двора, решился спросить, когда-де его милости угодно будет поля осмотреть?
– Когда опять удосужусь, – был ответ. – Мы с тобою, кажется, поняли теперь друг друга?
Выразительное подмигивание, которым сопровождались эти слова, ободрило опять плута-приказчика.
– Поняли, пане, – отвечал он. – Рыбак рыбака видит издалека, как говорят москали.
– Что ты, братец, рыбак и мастер ловить рыбу даже в мутной воде – в этом я никогда не сомневался. Но теперь ты, я думаю, убедился, что и я не даю себе пальца в рот класть. Так, стало, и намотай себе на ус. А засим, друже, будь здоров.
Покончив на этом обозрение хуторского хозяйства, Гоголь поднялся к себе на вышку и тут, как после тяжелого сна, стал потягиваться, зевнул глубоко-глубоко во весь рот: целая гора ведь у него с плеч скатилась!
Когда затем как-то Марья Ивановна справилась у сына о результате его собеседования с Левком, он покраснел, но нашел нужным выгородить приказчика:
– Для хозяйства, маменька, Левко просто находка, золотой человек. Аппетит у него некоторый есть, но курочка по зернышку клюет, а сыта бывает.
– Да разве нельзя было его уличить на чем?
– Можно было бы, но, уличив, пришлось бы сместить и променять, пожалуй, на волка. Так не лучше ли скромную курочку покормить, чем жадного волка? Впрочем, я его все-таки не буду упускать из виду, будьте покойны.
И он не упускал его из виду: бывал и на лугах, и на полях, когда там косили сено, жали хлеб. Любуясь мирною сельскою картиной, прислушиваясь к болтовне и к песням косарей и жниц, сам тоже с ними заговаривал, балагурил. Но репримандов ни приказчику, никому вообще уже не делал. И без того ведь все шло как по маслу: Левко, очевидно, намотал себе на ус поучение панича и старался теперь во всем ему угодить, услужить.
В саду и в доме, однако, надо сказать, молодой хозяин оставил еще за собою свободу действий: нередко можно было его видеть или роющимся заступом в грядах, или стоящим в белом фартуке на высокой скамье в зале, в гостиной, вооруженным громадною кистью и расписывающим по стенам бордюры, букеты и арабески. Утренние же часы он посвящал обыкновенно урокам географии и истории с двумя сестрицами: Анненькой и Лизонькой, которые, благоговея перед братом-студентом, слушали его очень внимательно и повторяли за ним чуть не слово в слово весь урок. Никоша был теперь ведь уже взрослым, перестал их дразнить, как бывало прежде, обходился с ними снисходительно-ласково, часто наделял их гостинцами, которые у него на вышке не переводились, а с маленькой Олечкой, любимой своей сестренкой, сам даже иной раз резвился, сажал ее верхом на Дорогого и бегал рядом, погоняя дога плеткой. О новых стихах своих он уже не заикался, а сестры, да и мать забыли о них, точно их и не бывало.
Охотнее же всего уходил он теперь куда-нибудь подальше, в безлюдную степь, где проводил целые часы, растянувшись в высокой траве. Прямо над головой его возвышались, приветно кивая, душистые степные травы, а над верхушками их в недосягаемой вышине по глубокой лазури величаво-медленно плыли белые, как морская пена, облака. Кругом же – звучная степная тишина: жужжание и стрекот насекомых, птичьи пересвисты и щебетание. Порою только в эту однообразную музыку природы прорвется отдаленный скрип немазаных колес и монотонный человеческий напев. Тогда ленивец наш приподнимет над травою голову, облокотится, и на светлом фоне неба темными силуэтами вырисуются перед ним пара волов и телега, нагруженная снопами, а на возу сам певец, пузатый, усатый малоросс, который, покачиваясь как бы в полудремоте и сам того не сознавая, тянет без конца один и тот же излюбленный народный мотив. И опустится юноша снова в мягкую траву. Тихо-тихо замирает в ушах его заунывная песня, а перед сомкнутыми глазами встает уже другая картина из былых рассказов покойного отца о седой старине: по той же украинской степи на борзых конях несутся лихие всадники с пищалями за спиною: один, другой, Третий, десятый, то ныряя в зеленом океане степных трав, то мелькая над их поверхностью своими усатыми молодецкими головами. Скачут и поют, один запевает, другие подтягивают. Давно уже самих их и след простыл, а песня их все еще доносится откуда-то издалека. О чем она? О том, конечно, как они всею Сечью ударят на басурманов… Эх, как бы записать дословно все слышанное про славных запорожцев! Но мало ли и в наше время своего рода чернильных басурманов – «крапивного семени» – в разных судах да канцеляриях? Вот на кого бы ударить, кого бы разгромить! И разгромит он их однажды, о! непременно, во что бы то ни стало, разгромит…
Вдруг будущий громитель чернильных басурманов встрепенулся: совсем около него раздался взмах тяжелых крыл, а вслед за тем показывается и нарушительница его покоя – большущая неуклюжая дрофа. Как исполинская птица Рок из «Тысячи и одной ночи», высится она над ним и сонными глазами щурится на распростертого в траве. Убедившись же, что существо это не от мира сего, тот же мечтающий пень, птица-философ залезает клювом себе под крыло, чтобы удалить непрошеного паразита, и затем с тою же невозмутимою флегмой сама удаляется: не хочу, мол, мешать тебе, человиче, мечтай, пока мечтается.
И мечтал он… Глядь – и вакациям конец!
Глава третья
Экскурсия в Константинополь
Обратный путь из деревни в Нежин Гоголь совершил, по обыкновению, в сообществе своего старейшего друга – Данилевского. Одновременно с ними налетели со всех концов Малороссии и прочие их однокурсники-студенты. Один из них, Божко, первый ученик в классе, встретил двух друзей тотчас же животрепещущею новостью:
– А слышали вы, господа, что нашего полку прибыло?
– К нам поступил новичок?
– Новичок, да из старичков: знаем мы его уже сколько лет.
– Ага! – догадался Данилевский. – Базили. Верно?
– Верно.
Догадаться Данилевскому было не особенно трудно: Базили, будучи одних лет с Божко, Данилевским и Гоголем, три года назад попал только в самый низший (первый) класс, когда те переходили в четвертый, потому что, грек родом и уроженец Константинополя, он всего за год перед тем прибыл вообще в Россию и не знал почти, как говорится, в зуб толкнуть, по-русски. Но уже год спустя, он настолько преуспел в русском языке, что был переведен из первого класса прямо в третий, а еще через год в пятый, где вскоре стал бы первым учеником, если бы прежний первый ученик, Кукольник, не приложил всех стараний, чтобы сохранить за собою первенство. Теперь, оказывалось, Базили обогнал и Кукольника: перешагнул через шестой прямо в седьмой класс.
– Ай да молодчина! – сказал Гоголь. – Не нам с тобою, Александр, чета. Когда ж он подготовился?
– А летом, – отвечал Божко. – Когда мы отдыхали и баклушничали, он корпел над книгами и вот выдержал-таки тоже на студента. Не мешало бы нам, господа, побрататься с ним, а?