Гоголь - Страница 1
Юлий Исаевич Айхенвальд
Гоголь
У врат нашего литературного царства стоят они оба, Пушкин и Гоголь, светлый и темный, благодарный и отчаявшийся. И нужны они, действительно, оба, как в народных сказках, для восстановления человеческой цельности, для возрождения богатыря или красавицы, нужна и живая и мертвая вода. Но Пушкин свою роль играет охотно и с увлечением, он доволен, – Гоголь же, создатель человеческой кунсткамеры, бог недовольный, отворачивается от худшего из возможных миров, который он сам же силой своего несчастного воображения исторг из небытия, или, во всяком случае, из отдельных и необязательных русских фактов. И, может быть, никто больше его не был объят великой тревогой писателя, мучительным сознанием ответственности, какую несет художник за то, что он послан в мир, за те впечатления и чувства, которые будет рождать среди людей воплощение его прихотливой мечты. И в самом деле, загадочный портрет, о котором рассказал нам Гоголь, до сих пор не уничтожен, и страшные глаза его не смежаются. Бессмертный ростовщик, в своем ли романтическом облике или низведенный до Чичикова, продолжает странствовать по свету, везде разбрасывая свои зловещие семена, – и не находит себе покоя смятенная совесть его духовного создателя. Ибо талант обязывает: «на будничных одеждах не заметны пятна», между тем как праздничные ризы небесного избранника не должны быть запятнаны ничем. И вот Гоголя томит неусыпная мысль, что Бог требует его к ответу и каре за то осмеянное и обиженное человечество, которое он в своих книгах воззвал к жизни, что и сами обиженные преследуют его за грех насмешки и осуждения. И, в жажде искупления, кажется ему, что свой грех, свой смех он не только должен замолить у Святых мест, но и что надо выразить и выжечь все эти обличительные, несмиренные страницы, для того чтобы они исчезли из памяти современников и потомства. Пушкин, признательный к своему гению, в божественной наивности любуясь своим дарованием, бросая ретроспективный взгляд на свои стихи, неколебимо и радостно верит, что он памятник воздвиг себе нерукотворный и назовет его на Руси всяк сущий в ней язык, – а Гоголь, темной ночью, пугая рыдающего мальчика-слугу, жжет свои страницы в печке и не ожидает для них участи феникса.
Гоголь не хотел быть тем, кем он был. Он страдал от своего таланта, от своего назначения, которое было ему предуказано свыше: – Тем, кто распределяет человеческие способности и силы. Он хотел изменить направление и характер своего писательства, он пытался создать нечто положительное и назидательное, облечь плотью и кровью человечность прекрасную и нарисовать ее так же ярко и выпукло, как выходили у него явления дурные.
Но именно это и не давалось ему. Душевные порывы, трудная работа морального самоуглубления и самоочищения влекли его к идеалу, в высь, тогда как стихийная сила дарования, почти всецело обращенная на то, что в жизни есть пошлого и мелкого, пригвождала его к человеческим низинам. Его привлекало нелепое. Его художественное зрение невольно замечало все изъяны, все живые «прорехи на человечестве», и лукавый дух смеха, которого он однажды вызвал, не поддавался его обратным заклинаниям, не уходил, фатально прикрывая собою наглядные картины утешающей людской красоты. Кисть, утомленная неблагообразием, стремилась написать правильное и одухотворенное лицо; но как у художника Чарткова она была развращена золотом, так у Гоголя ее загубило пристрастие к смешному, и она бессильно выпадала из его рук. На полотне являлись фигуры неестественные, без кровинки жизни, какие-то бледные отвлеченности, и сам художник, «взыскательный художник», свой лучший судия, приходил в отчаяние перед этой вереницей бездушных призраков, перед некрасивыми фантомами Улинек и Муразовых. Он не мог, не умел воплотить своих упований в реальные образы. Он мечтал о втором, о третьем томе «Мертвых душ», где нас должна была восхитить галерея иных лиц, иных типов, где «иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в священный ужас и в блистанье главы, и почуют, в смущенном трепете, величавый гром других речей», – но пышные обещания оказались неисполненными, для положительного и простого недостало Гоголю внутренней силы, и мы имеем, во всей завершенности, только один, первый том печальной эпопеи, где расстилается перед нами поле, усеянное мертвыми костями, где нас удручают не воскрешенные автором, под его рукою и неспособные к возрождению безнадежно-мертвые души – и те, которые покупал Чичиков, и те, у которых он покупал. Ибо легче умертвить, чем воскресить.
Художественное бессилие в области серьезного Гоголь переживал как драму – оно было для него религиозным страданием. Но оно же было для него и эстетической обидой, потому что в создании положительного он имел не только нравственную потребность. Дело в том, что и как писателя его ужаснули его собственные детища. Липкие, нудные, отвратительные, они обступили его плотной стеною, одно безобразнее другого; они плясали вокруг него дикую пляску смерти, смешной смерти; они простирали к нему свои лица и руки – неудивительно, что ему стало душно и тошно среди этой неотвязной свиты людских чудовищ, среди калек и ходячих нелепостей. Как чудища в Татьянином сне, эти странные чада его фантазии скалили на него зубы, и он с тоскою видел кругом себя
Гоголь беспечно смеялся и высмеивал, сочетал в одно карикатурное целое диковинные, вычурно-изломанные линии, творил один живой курьез за другим – и вдруг оглянулся и, как городничий, увидал перед собой «свиные рыла», оскаленные рожи, застывшие человеческие гримасы. Он содрогнулся и отпрянул, творец и властелин уродов, он почувствовал себя испуганным среди этого нелепого мира, который он сам же, как некий смешливый и насмешливый бог, сотворил для собственной потехи. Он забавлялся смешным, играл с этим огнем, и какое-то серьезное начало, царящее над нами, отомстило ему тем, что смешное претворилось для него в страшное, веселое стало печальным.
Он сперва не замечал, какое гнетущее зрелище коварно готовят ему его злополучные глаза, в которые с неотразимой силой металось все, что есть на свете ничтожного и низкого. Они зорко высматривали не только людское неблагообразие, но даже и неприглядные, облупленные вещи, смешные поделки смешных человеческих рук, и сколько раз отравленное перо Гоголя одушевляло неодушевленные предметы, для того чтобы посмеяться над ними! сколько раз оно комически живописало все эти уморительные одеяния, платья и чепчики губернских дам, «невиданные землею», эти вывески про иностранца Василия Федорова, брички адамовых времен, похожие на арбуз, медвежьи стулья Собакевича, из которых каждый сам был Собакевич, кривые зеркала, шипящие часы Коробочки, табакерку Петровича из «Шинели» с лоскутком бумаги, вместо проткнутого пальцем генеральского лица, ту лужу на площади, которую эстетик-городничий называл озером, всю эту русскую Венецию грязных луж, салфетку и солонку в деревенском трактире, все трактиры и гостиницы, всю нашу обстановку и все жилища вообще, и хлеб наш насущный, и все города и деревни, и самую церковь Николы на Недотычках! Он вышутил жизнь. В конце концов Гоголь в общей категории смешного перестал различать людей и предметы, и все для него слилось в одну сплошную вещность, в беспорядочную кучу, сродни той, какая наполняла комнату Плюшкина, покрытая пылью, точно фуфайкой. Так как душа мертва, то из людей, естественно, и образуются вещи. Возникает у Гоголя какой-то обратный панпсихизм – панпсихизм бездушия. Характерно, что скупец у нашего писателя – это человек, порабощенный вещью, как таковою, уподобившийся ей и мертвый, как она. Скупой рыцарь копит золото, бережет действительные, неоспоримые драгоценности, создает себе из них, при свете щедро зажженных свечей, блестящий пир и отраду для глаз между тем как Плюшкин – коллекционер ненужностей, раб вещей и лоскутьев, слившийся с ними в одно неразличимое серое и пыльное целое. Живая пыль, Плюшкин является в этом смысле тусклым, но зловещим символом. И для Гоголя есть даже люди, которые «существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете». Итак, если вещам Гоголь дает душу, чтобы насмеяться над ними, то у людей он с той же целью душу отнимает, и у него дефилируют неопределенные люди-пятнышки, люди-крапинки; у него выступает подобие человека, «совершенная приказная чернильница», или низенькая старушка, «совершенный кофейник в чепчике», – нечто теряющее свой человеческий образ и вид. Именно поэтому, в силу контраста, Гоголь и восхищался так «Одиссеей», где Гомер, бессмертный старик человечества, «собирает весь люд в одну семью» младенчески-ясных героев, из которых каждый «приобрел какую-то стройность и даже красоту поступков, так что все в нем сделалось величаво с ног до головы, от речи до простого движения и даже до складки платья», – как непохож на эти античные складки халат Плюшкина, как далеки от гомеровской красоты современные люди, которые «умели дойти до какого-то неряшества и неустройства, как внешнего, так и внутреннего, умели сделаться лоскутными, мелкими, от головы до самого платья нашего»! Они утратили даже индивидуальные черты и в своей оцепенелости похожи друг на друга, как Бобчинский на Добчинского, как мертвец на мертвеца. Ведь только живое разнообразно.