Гибель Петрограда
(Фантастика Серебряного века. Том XII) - Страница 47
Между тем, тучи на политическом горизонте сгущались. Отряды солдат, оборванных и жалких, торжественно дефилировавшие по улицам под командой германских офицеров, не казались мне особенно грозными, но все же было несомненно, что эти маршировки не сводятся к простому параду. Шифрованные телеграммы, ежедневно осаждавшие мой письменный стол в количестве, напоминавшем наводнение, еще более располагали к пессимизму. Как раз в это время мне была поручена одна секретная работа, очень ответственная: чрезвычайно лестное доверие к молодому атташе, скорее всего объяснимое недостатком рабочих рук в посольстве, штат которого сильно поредел с объявлением войны Германии. Впервые за три недели моей дружбы с Фатьмой мне пришлось запирать от нее мой стол и работать украдкой, когда она гуляла или спала. Ее глаза, прекрасные и любимые, правда, но все же глаза турчанки, не должны были видеть даже черновых листов моего рапорта.
Все это время мои отношения с Рудольфом Генцем оставались прежними. Иногда он даже навещал нас, причем держал себя с Фатьмой как старый знакомый. Я не ревновал: турецкие женщины не знают слова «измена»; так, по крайней мере, говорит Пьер Лоти[22], и я ему верил. К тому же, мне было хорошо известно, что Генцу не хватает времени и для интриг в Пере, чтобы заводить себе еще новые — в Бенкосе. Однажды, возвратившись из посольства, я застал его в гостиной с Фатьмой. Они разговаривали в сильно приподнятом тоне, но мое появление нисколько не охладило Генца, и с тем же жаром он стал доказывать мне, что Турция не сегодня-завтра объявит войну России, а стало быть, и союзникам — он пришел предупредить меня об этом. Фатьма сидела с видом приговоренной к смерти, но это было понятно: ведь война грозила нам разлукой…
На другой день «Гебен» и «Бреслау» бомбардировали Новороссийск.
Увертюра была начата в мажорном тоне, что не замедлило сказаться на настроении публики. Я едва мог добраться до пристани Топ-Хане: известие о бомбардировке застало меня в Пере. Мост через Золотой Рог, Каракейская площадь, Большая и Брусская улицы были запружены народом. Спускался вечер, минареты Стамбула рисовались на багровом фоне заката остриями бесчисленных копий. Толпа, наэлектризованная, опьяневшая, ревела как буря. Раздавались возгласы ярости, поднятые руки угрожающе колебались в воздухе, всюду виднелись сверкающие глаза. В первый раз за все время пребывания здесь мне пришлось вспомнить о моих кавасах[23], но их не было со мною. Кое-как пробравшись, при помощи своих познаний в области бокса, к пристани, я успел вскочить в моторную лодку, в которой под охраной матросов, вооруженных карабинами, отправлялись в Терапию чины французского и русского посольств.
Но по дороге я переменил решение. В конце концов, посольство и я отлично могли пока обойтись друг без друга; если я нужен, меня сумеют найти. Иное дело Фатьма. Она не могла ожидать моего возвращения: накануне я предупредил ее, что останусь в Пере на весь вечер. Одинокая и беззащитная, она легко могла сделаться жертвой мстительности бенкосских турок, способных жестоко расправиться с изменницей. И, наконец, мои бумаги — как мог я забыть о них! Скорее, скорее, пока не поздно… На Терапийской пристани я вскочил в первый попавшийся каик и спустя пять минут был уже на азиатском берегу в нескольких шагах от «Виллы роз».
Комнаты оказались пустыми. Гостиная, будуар, моя библиотека — нигде ни следа Фатьмы. Прислуга ничего не могла объяснить мне: госпожа заперлась в своей комнате и не выходила оттуда. Что это могло значить? Неужели я уже опоздал?
Но меня ждал еще лучший сюрприз в кабинете: отворенный ящик письменного стола, где хранились мои бумаги, сегодня еще более важные, чем накануне. Ключ оставался в моем кармане — ящик открыли другим, подобранным, или же отмычкой. Мне не понадобилось много времени, чтобы убедиться в том, что бумаги исчезли, исчезли так же, как моя подруга. Теперь все было понятно. Не теряя времени на размышления, я бросился на поиски беглянки.
В глубине парка была беседка, скрытая в кустах диких роз. Фатьма очень любила этот уголок и часто, возвращаясь домой, я находил ее там. Инстинктивно я поспешил именно сюда, и предчувствие меня не обмануло. Фатьма была в беседке, закутанная в вуаль, неподвижная, как статуя. Кого она ждала? Во всяком случае, не меня. Я не мог сделать ни шага от волнения, которое только теперь начало овладевать мною, да это было и лучше. Густые кусты скрывали меня, ни одна ветка не хрустнула под моей ногой. Я решил ждать, что будет дальше.
Ждать пришлось недолго. Темный силуэт мужчины показался на аллее, скупо освещенной луной, сиянье которой едка пробивалось сквозь осеннюю листву, еще густую, как летом. Ба! Да ведь это Генц, барон Рудольф фон Генц, советник германского посольства и мой приятель. Великолепно! Генц, Фатьма и мои бумаги… Старые друзья сошлись опять, несомненно, они будут говорить с полной откровенностью, уверенные, что никто здесь не может их слышать. Но их слышат, и отчетливо; каждое слово долетает до меня в моей цветочной засаде.
Черт возьми, они говорят по-турецки, а я до сих пор не очень силен в языке Пророка. Генц говорит быстро и бурно, Фатьма отвечает ему так же. Я разбираю только отдельные слова: «деньги»… «позор»… «измена»… и, наконец, последнее: «Он убежал». Это говорит Генц; понятно, он уверен в моем бегстве и доказывает Фатьме, что мои бумаги теперь не нужны никому, кроме турецкого генерального штаба. А вот и бумаги: Фатьма вынимает из-за корсажа сверток и протягивает его Генцу, но не отдает. Она еще колеблется. Я тоже. Генц стоит в пяти шагах от меня, а я стреляю без промаха, — торопиться незачем.
Генц, по-видимому, думает иначе. Наклонившись к Фатьме, он произносит несколько слов, которых я не могу не только понять, но и расслышать Эти слова решают дело. Мои бумаги в руках Генца. Я неслышно перевожу патрон в ствол браунинга и открываю предохранитель…
Но выстрелить мне не приходится.
Происходит сцена, которой я ждал меньше всего. Спрятав бумаги, Генц вдруг делается нежным. В лунном свете Фатьма прелестна, как мечта, и быстрым движением германец обнимает мою подругу. Фатьма вырывается, ее лицо искажено гримасой отвращения и неподдельного ужаса. Но Генц сильнее; он одолевает ее и тащит в беседку. В конце концов, это только последовательно: сначала грабеж, потом насилие…
Что это? Короткое восклицание — скорее удивления, чем боли. Генц выпускает Фатьму и, пошатнувшись, падает навзничь на ступени. В тот же миг она перескакивает через его тело и исчезает в кустах, по направлению к берегу.
Я выскочил из своей засады. Все это произошло менее, чем в минуту. Генц был мертв, он лежал с кинжалом в груди, вошедшим почти по самую рукоятку: женщина, предавшая того, кого любила, не могла оставить неотмщенным оскорбления этой любви объятиями другого мужчины.
Спрятав бумаги, я бросился за ней, но она исчезла. Густые заросли кипарисов и бука ведут к берегу; внизу, под нависшими ветвями ив, тусклой сталью блестит Босфор. Ни следа лодки на всем протяженьи, которое может видеть глаз. Но по темной воде расходятся зловещие круги, расходятся все шире, все медленнее…
Или, может быть, мне только так кажется?
Все это прошло, прошло как сон. Я сижу тесной каюте крейсера, передо мной раскрыт иллюминатор, в который вливается соленое дыхание моря; над моей головой грозные пушки, и я знаю, что если это будет нужно, они не задумаются смести с лица земли мою милую прекрасную «Виллу роз», в вековом парке которой так часто гостит теперь моя душа. Пусть! Моряку неприлично быть сентиментальным.
Я думаю сейчас о том, как поступила бы месте Фатьмы другая женщина, — европейская и культурная. Разумеется, она не предала бы меня. Ведь наши подруги так глубоко понимают слово «долг», не правда ли? К тому же, им отлично известно значение секретных дипломатических бумаг. Но раз решившись на такое предательство, европейская женщина — я уверен в этом — не стала бы убивать за один поцелуй, сорванный с ее губ красивым мужчиной во мраке, среди благоухающих роз. Фатьма, наивная дикарка в парижском туалете, поступила наоборот. Она предала меня в том, чего не понимала, — предала, быть может, не без тяжелой борьбы, уступив угрозам или обману. Но в жертву своей любви ко мне, своей верности, она принесла все, что могла, отомстив оскорбителю смертью и смертью же искупив свое преступленье. И теперь, в эту дивную ночь, когда луна так задумчиво смотрится в зеркало Архипелага и с берегов несется такой волнующий аромат, я не могу быть ее судьей, неумолимым и строгим. Она предала меня, но она любила меня больше жизни.