Гёте - Страница 9
Контекст ответа: меня интересует мир сам по себе в его механической устроенности; кто его так устроил, вопрос для меня совершенно праздный. Предполагается: некто устроил мир и удалился на покой, предоставив инструкции по использованию составлять чадам своим. Мир Гёте — смертоносное опровержение этого конструкторского высокомерия, ибо, во-первых, здесь нет никакого мира самого по себе, а есть миротворческая воля индивида, не отчуждающая от себя продукты собственного творчества, а формирующая себя в них и ими; во-вторых, здесь нет никакой устроенности в смысле чего-то готового, ставшего, законченного; этот мир — мир бесконечных изменений, трансформаций и трансфигураций; сказать о нем, что он есть, — ошибка, он не есть, а становится; говоря словами Гёте, «нигде нет ничего устойчивого, ничего покоящегося, законченного; все, напротив, зыблется в непрестанном движении» (7, 1, 8). Движение здесь — первооснова, первосила, первофакт; уже пятнадцатилетний мальчик называет себя «хамелеоном» и не в порицательном смысле, а как особый дар. Вдумаемся в это ощущение, чтобы осмыслить факт и заодно преодолеть школьную инерцию отрицательных ассоциаций в связи со словом «хамелеон». Дело в том, что уже пятнадцатилетним приходится, как правило, осиливать тяжкую стезю самоутверждения, дабы не прослыть «хамелеонами», что равносильно в общем мнении беспринципности, бесхребетности и конформизму. При этом остается открытым вопрос: что именно самоутверждается в столь героической установке на принципиальность? В любом случае позволительно сказать: утверждается именно что-то и — так или иначе — вопреки всему. С годами эта тенденция усиливается и наконец окончательно замыкается в некой мировоззрительной «точке зрения», завоеванной ценою утраты «сферы зрения». Установка на принципиальность оказывается идентичной установке на узость, ограниченность и нетерпимость; в пафосе преждевременного нонконформизма выигрыш достается близорукости, утверждающей себя за счет неприятия универсальных перспектив. Установка Гёте — врожденная, ибо присуща уже пятнадцатилетнему! — диаметрально иная: «Моя максима: максимально отречься от себя и воспринимать объекты во всей возможной чистоте» (9, 35(4), 12). Быть «хамелеоном» в этом смысле значит только одно: учиться у мира, ежемгновенно давать миру воздействовать на себя, принимать в себя мир чистым и естественным, не в призме слов, книжных знаний и точек зрения, а непосредственно. Неестественность отношения к миру начинается, по Гёте, с факта преждевременного и самоуверенного противопоставления себя миру; не мудрено, что итогом такого противопоставления оказывается ощущение одиночества и изоляции, где отвергнутому с порога миру инкриминируется глухота и безразличие к человеческой экзистенции. Вспомним еще раз удивительное признание Гёте: «Я всегда считал мир гениальнее, чем собственный гений». Это значит, что мерой действительной гениальности может быть только абсолютная открытость миру и постоянная готовность учиться у Мира. Несравненный мастер слова, он тем и стяжал себе право на неумирающие слова, что приучил себя с детства больше доверять неприметнейшей вещи, чем всем изощреннейшим навыкам риторики и филологии. Ибо инстинкт, а со временем и опыт убедили его в том, что и самая неприметная вещь учит большему, чем иные прославленные фолианты; разве не посрамил эти фолианты разбитый череп барана, валявшийся где-то на кладбище в Венеции и увиденный им так, что итогом этого стала позвоночная теория черепа! Эмерсон заметил как-то, что Гёте побежал бы даже к своему врагу, если бы знал, что сможет у него хоть чему-нибудь научиться. «Ein gewaltiger Nehmer» (страшный захватчик), — неодобрительно ворчал старый Клопшток. Ситуация временами принимала эпатирующие формы. «Что я написал — то мое… — заявил однажды Гёте, — а откуда я это взял, из жизни или из книги, никого не касается, важно — что я хорошо управился с материалом!» И тут же — к смятению специалистов по авторскому праву — конкретные примеры: «Вальтер Скотт заимствовал одну сцену из моего „Эгмонта“, на что имел полное право, а так как обошелся он с ней очень умно, то заслуживает только похвалы. В одном из своих романов он почти что повторил характер моей Миньоны; но было ли это сделано так уж умно — осталось под вопросом! „Преображенный урод“ лорда Байрона — продолженный Мефистофель, и это хорошо! Пожелай он для оригинальности дальше отойти от уже существовавшего образа, вышло бы хуже. Мой Мефистофель поет песню, взятую мною из Шекспира, ну и что за беда? Зачем мне было ломать себе голову, выдумывая новую, если Шекспирова оказалась как нельзя более подходящей и говорилось в ней именно то, что мне было нужно. Если в экспозиции моего „Фауста“ есть кое-что общее с книгой Иова, то это опять-таки не беда, и меня за это надо скорее похвалить, чем порицать» (3, 146–147). Что это: святая простота или искушенная мудрость? Несомненно одно: сознание, настоянное на логико-юридической формалистике анкетного миропознания, окажется категорично неспособным не только принять, но и просто выслушать до конца эти здоровые и естественные соображения, судящие о вещах сообразно природе самих вещей, а не в угоду различным точкам зрения на вещи. Аналогия вполне основательная: подобно тому как организм, привыкший к искусственным продуктам, может среагировать на естественные резями в желудке и общим дискомфортом самочувствия, так и сознанию, воспитанному на общих отвлеченных понятиях и туго набитому большим самомнением, покажутся нестерпимыми парадоксами самые простые и естественные истины. «Что такое я сам? Что я сделал? Я собрал и использовал все, что я видел, слышал, наблюдал. Мои труды вскормлены тысячами различных индивидов, невеждами и мудрецами, умными и глупцами; детство, зрелый возраст, старость — все принесли мне свои мысли, свои способности, свои надежды, свой образ жизни; часто я пожинал посеянное другими; мой труд — труд коллективного существа, и носит он имя Гёте» (34, 729).
Самодиагноз пятнадцатилетнего («хамелеон») оказался прогнозом всей дальнейшей жизни. Выбор пал на открытость, открытость стала открытостью изумления перед всем-что-ни-есть. Но открытость в то же время обернулась и открытостью мишени, расстреливаемой остроумием окружения. Юный Гёте не без срывов прошел через это испытание, тем более тяжкое, что провокации часто исходили от близких. Не только жителей Веймара смешила «перпендикулярная походка» этого «выскочки», но даже не чаявшие в нем души друзья не удерживались от соблазна подтрунивать над ежедневно «новорожденным». Для Гердера он так и остался до конца «воробушком» и «большим ребенком». «Диковинной помесью героя и комедианта» называет его Кнебель в письме к Лафатеру (25, 143). Герцог Карл Август, любящий его как никого на свете, жаловался на невозможность переписки с ним: «Гёте пишет мне реляции, достойные того, чтобы быть помещенными в любой газете; это просто потешно, когда человек оказывается способным на такую торжественность» (23, 107). Дело доходило до прямой антипатии. «Мне не нравится его характер, — писал Шиллер до знакомства с Гёте, — я бы чувствовал себя не лучшим образом рядом с таким человеком» (54, 2, 223). (Гёте сам впоследствии признавался в страданиях, причиненных ему причудливостью (Grillenhafte) его характера, которым он «отталкивал от себя одних и делал врагами других» (9, 33(4), 198). «Das planlose Wesen» (бесплановое, бесхарактерное существо), — говорит он о себе, как бы подтверждая задним числом реакции своего окружения. «Как часто, — пишет друг его юности Штольберг, — видал я его на протяжении каких-нибудь четверти часа то млеющим, то бешеным» (13, 91–92). «Я не видел другого одновременно столь терпимого и нетерпимого человека», — свидетельствует Лафатер (25, 63). «Злым человеком с добрым сердцем» видится он одной из своих подруг (4, 10). А вот и схожее признание тридцатилетнего Гёте: «Как всегда я задумчивая ветреность и теплый холод» (9, 4(4), 278). Быть «хамелеоном» оказалось нелегко, во всяком случае не легче, чем культивировать с младенческих лет принципиальность, маскирующую просто принципиальную закрытость по отношению к подлинной принципиальности, т. е. к самоотрешенному поиску первооснов, «первофеноменов» окружающего мира («Они, — скажет зрелый Гёте о таких преждевременных „принципиалистах“, — относятся к делу серьезно, но не знают, что делать со своей серьезностью») (7, 5, 392). Как бы то ни было, «хамелеону», вознамерившемуся безоглядно учиться у мира, пришлось в полной мере испить горькую чашу мира и не раз скатываться на грань бунта. «Я не создан для этого мира, — гласит одна дневниковая запись двадцатидевятилетнего Гёте, — где стоит только выйти из дому, как попадаешь в сплошное дерьмо (auf lauter Kot), и поскольку я не интересуюсь ерундой, не судачу и не поддерживаю подобных репортеров, часто мои поступки оказываются глупыми» (9, 1(3), 74). И еще одно — в том же возрасте— свидетельство отчаяния: «Чем больше мир, тем сквернее фарс» (9, 3(4), 225).