Герберт Уэллс - Страница 7
«Теория идеалов играла в философии Питера почти такую же важную роль, как в философии Платона. Но только Питер называл их не „идеалы“, а… „игрушки“. Игрушки — это упрощенная квинтэссенция вещей, чистая, совершенная и управляемая. Реальные вещи неудобны, чересчур сложны, неподатливы. Ну хотя бы реальный поезд: это — жалкая, огромная, неуклюжая, ограниченная вещь, которая должна непременно ехать либо в Кройдон, либо в Лондон. А игрушечный поезд доставит вас куда угодно: в страну чудес, в Россию, вообще куда захочется. Там есть, например, великолепная мягкая кукла, по имени „Полисмэн“, с сияющим красным носом и вечной улыбкой. Вы можете взять Полисмэна, треснуть им по голове Джоану, подругу детства — и ничего. Насколько неудобней настоящий, живой полисмэн: попробуйте-ка схватить его за ногу и запустить в угол — пожалуй, уж не будет улыбаться, как игрушечный, а начнет ворчать, или даже что похуже».
И дальше — живет перед вами весь оригинальный детский мир Питера, где вещи — одушевленные существа, а люди — это вещи. Удобный и питательный предмет — нянька Мэри, и рядом «медноглазое чудище с тройным брюхом, по имени Комод, которое не спускает с вас глаз и всю ночь скрипит по комнате». Неудобная, слишком громкая, раздражающая вещь, по имени «Дадди» — «отец» и рядом живой, фарфоровый мопс Нобби, защитник от комодов, каминов, отцов — и вообще от всего страшного.
Незаметно из идеального, игрушечного мира Питер переходит в реальный мир, попадает в одну школу, другую, третью, в Кэмбриджский университет. И, наконец, последняя ступень воспитания Питера и Джоаны — это война, которая научила их самому важному, самому глубокому. «История воспитания двух душ» — такой подзаголовок дал Уэллс всему этому роману.
Во всяком своем романе Уэллс выбирает один какой-нибудь бастион в крепости старого мира и на этот бастион ведет главную аттаку. В последнем романе этот бастион — современная английская школа, вся постановка воспитания в Англии. Этому вопросу отведены целые главы, но для русского читателя они наименее интересны.
Гораздо интереснее для нас то, что в этом романе Уэллс говорит о России. Незадолго до войны Уэллс был в России и, ясно, именно тогдашние свои впечатления он описывает на тех страницах книги, где рассказывается о путешествии в Россию Питера и его опекуна Освальда.
Вот какою увидел Уэллс Москву: «Красные стены Кремля; варварская каррикатура Василия Блаженного; грязный странник с котелком в Успенском соборе; длиннобородые священники; татары — оффицианты в ресторанах; публика в меховых шубах — так нелепо богатая на английский взгляд». Затем — поразительная панорама Москвы с Воробьевых гор, синева снега, цветные пятна крыш, золотое мерцанье бесчисленных крестов. И отсюда, сверху, глядя на Москву, Освальд, — или, вернее, Уэллс — говорит:
— «Этот город — не то, что города Европы: это — нечто свое, особенное. Это — татарский лагерь, замерзший лагерь. Лагерь из дерева, кирпича и штукатурки»…
— «Тут лучше начинаешь понимать Достоевского. Начинаешь представлять себе эту „Holy Russia“, как род эпилептического гения среди наций — нечто вроде „Идиота“ Достоевского — гения, настаивающего на моральной правде, подымающего крест над всем человечеством»…
— «Да, Азия идет на Европу с новой идеей… У них, русских, есть христианская идея в том виде, в каком у нас, в Европе, ее нет. Христианство для России — обозначает братство. И этот город с его бесчисленными крестами — в гармонии с русской музыкой, искусством, литературой»…
Холодный, застегнутый, деловой Петербург англичанину, конечно, показался гораздо больше похожим на Европу, на Англию. Ничего татарского, азиатского англичанин здесь уже не увидел, пока не попал… в русский парламент, в Государственную Думу. Над всем парламентским злом царил, все заслоняя собою — чудовищно-огромный портрет. «Фигура самодержца, вчетверо больше натуральной величины, с длинным, неинтеллигентным лицом, стояла во весь рост, попирая кавалерийскими сапогами голову Председателя Государственной Думы. „Вы и вся Империя существуете для меня“, — явно говорил глуполицый портрет, держа руку на эфесе шашки. И эта фигура требовала лойяльности от молодой России».
Последние главы романа тоже связаны с Россией: в России — уже пожар, и искры от него долетают в Англию. Англия уже прошла жестокую школу войны; побывавшие в этой школе — и Питер, в том числе — поняли, что по старому жить нельзя. Старое нужно разрушить, чтобы на его месте построить мировое государство, Союз Свободных Наций. Главное теперь — работать, работать, не щадя своих сил. «Мы должны жить теперь как фанатики, — говорит Питер на последней странице романа. — Если большинство из нас не будут жить как фанатики — этот наш шатающийся мир не возродится. Он будет разваливаться все больше — и рухнет. И тогда раса большевистских мужиков будет разводить свиней среди руин».
Так суммирует Уэллс мнение (надо добавить — радикально-настроенного) английского интеллигента о сегодняшней России. Нечего и говорить о джентльменах лэди, которые не спят ночей из-за страшных «Bolos» как сокращенно называют в Англии большевиков. Эта часть общества представлена в превосходно сделанной каррикатурной фигуре лэди Сайденгэм.
Свои личные взгляды на коммунистическую Россию, свои впечатления от недавнего пребывания у нас, — Уэллс изложил в ряде статей, напечатанных в газете «Sunday Express» и изданных затем отдельной книгой под заглавием «Russia in the shadow». Статьи эти дают обширный, — часто, впрочем, легковесный, из окна вагона — материал, но он уже не укладывается в объем настоящей задачи — показать Уэллса-художника. Я приведу оттуда одну только фразу, которая, мне кажется, может быть взята эпиграфом ко всем этим статьям. «Я не верю, — говорит Уэллс, — в веру коммунистов, мне смешон их Маркс, но я уважаю и ценю их дух, я понимаю его».
И тот Уэллс, портрет которого дан на этих страницах, не мог иначе сказать. Еретик, которому нестерпима всякая оседлость, всякий катехизис — не мог иначе сказать о катехизисе марксизма и коммунизма; неугомонный авиатор, которому ненавистней всего старая, обросшая мохом традиций земля, не мог иначе сказать о попытке оторваться от этой старой земли на некоем гигантском аэроплане — пусть даже и неудачной конструкции.
Аэроплан — в этом слове, как в фокусе, для меня вся наша современность, и в этом же слове — весь Уэллс, современнейший из современных писателей. Человечество отделилось от земли и с замиранием сердца поднялось на воздух. С аэропланной головокружительной высоты открываются необъятные дали, одним взглядом охватываются целые нации, страны, вес этот комочек засохшей грязи — земли. Аэроплан мчится — скрываются из глаз царства, цари, законы и веры. Еще выше — и вдали сверкают купола какого-то удивительного завтра.
Этот новый кругозор, эти новые глаза авиатора — у многих из нас, кто пережил последние годы. И эти глаза уже давно у Уэллса. Отсюда у него эти прозрения будущего, эти огромные горизонты пространства и времени.
Аэропланы — летающая сталь — это, конечно, парадокс: и такие же парадоксы везде у Уэллса. Но парадоксальный как будто — аэроплан весь, до последнего винтика, насквозь логичен: и также весь, до последнего винтика, логичен Уэллс. Аэроплан, конечно, чудо, математически расчитанное и питающееся бензином: и точно такие же чудеса у Уэллса. Аэроплан дерзающий на то, что раньше дозволено было только ангелам — это, конечно, символ творящейся в человечестве революции: и об этой революции все время пишет Уэллс. И поднимаясь все выше, аэроплан, конечно, неминуемо упирается в небо: и так же неминуемо уперся в небо Уэллс. Ничего более городского, более сегодняшнего, более современного, чем аэроплан, я не знаю — и я не знаю писателя более сегодняшнего, более современного, чем Уэллс.