Генеральная пауза. Умереть, чтобы жить - Страница 38
Из двух пластиковых туб через капельницу в худую белую руку вливался раствор. В уголках сухих губ были трещинки, на обтянутых кожей скулах — ни кровинки. Но Алекс дышал сам, ресницы чуть подрагивали, и глаза быстро бегали под опущенными веками.
— Ты поправишься, вот увидишь! — Дина смотрела без жалости и говорила уверенно и громко. В своих словах она не сомневалась.
— Почему ты так думаешь? — тихо прозвучало из-за спины.
Дине пришлось вывернуть шею, чтобы увидеть говорившую — развернуть кресло самостоятельно мешала больная рука. Мать Алекса была всё такой же худенькой и осунувшейся, но скорбное выражение исчезло из её глаз, в них светилась надежда.
— Потому что я его знаю. Он сильный и очень этого хочет. А человек может всё, чего хочет по-настоящему.
— Спасибо, что ты в него так веришь, девочка. Как тебя зовут? — Женщина встала рядом с Диной и осторожно поправила сыну краешек одеяла.
— Дина. Передайте ему привет, когда очнётся, а то я теперь смогу прийти нескоро.
— Передам, — вздохнула женщина. — Но он никого не узнаёт, даже меня.
Губы у неё задрожали.
— Врачи говорят, что могут понадобиться месяцы, может быть, тогда…
— Он справится, — упрямо повторила Дина, снова посмотрев на Алекса. — Видите? Ему снится сон. Значит, он вспоминает.
Из-за руки, снова заключённой в стальные «зубы» аппарата Илизарова, управлять креслом самостоятельно не получалось, пришлось просить маму. Доброй Антонины рядом давно не было, и вообще — в общей хирургии, где Дина теперь лежала, всё оказалось совсем не таким, как на отделении реанимации.
Они поднялись в лифте, и мама подкатила кресло к дверям отделения. Нажала кнопочку звонка и назвала имя больного. Алексу разрешили посещения совсем недавно, да и к тому же его собирались переводить на неврологию, вот Дина и захотела попрощаться.
Матери поздоровались и тихо разговаривали у окна, а Дина протянула Алексу подарок — музыкальный планшет-синтезатор, который по её просьбе купил папа.
Алекс шёл на поправку быстро. Болезненная бледность и худоба уже не делали его лицо неузнаваемым, а сил прибавилось настолько, что он уже мог самостоятельно садиться в кровати. Вот только память возвращаться не желала.
Он не смог справиться с эмоциями — при виде планшета глаза осветились такой радостью, что Дина широко улыбнулась в ответ. Будь её губы из резины, они растянулись бы до ушей.
— Спасибо, — слабо выдохнул парень, изумлённо уставившись на Дину.
За несколько визитов он успел к ней привыкнуть, но так и не узнал. Дина переживала ужасно, но по сравнению с тем, что он не мог вспомнить даже свою маму, её переживания как-то мельчали.
— Поправляйся, Алекс. Ты обещал мне «Лесного царя».
Он нахмурился, смущённый. Так происходило всякий раз, когда нужно было реагировать на забытые вещи. Дина протянула здоровую руку и вложила в его ладонь. Пожала тихонько.
— Всё будет хорошо. Пока. — Она обернулась: — Мам?
Грузовой лифт, кряхтя и потряхивая створками дверей, полз вниз. От досады Дине хотелось зареветь. Её выписывают, а Алекс остаётся в больнице. Растерянный, смущённо вглядывающийся в видео и фото, на которых он в кругу незнакомых людей играет, учится, отмечает праздники…
И ничем-ничем она больше не могла ему помочь. Но ведь он жив? Значит, надежда есть. А это — главное, решила Дина. Когда лифт остановился на третьем этаже, слёз в её глазах уже не было.
Фермата
Фермата — знак в нотном письме, обозначающий продление ноты или паузы на неопределенное время.
Пять месяцев комы — не шутка. Из таких передряг без потерь не выходят. Тело перестаёт слушаться из-за мышечной дистрофии, могут отказать и отказывают внутренние органы. Теряется речь, теряется память. Лёше Давыдченко повезло, молодой организм восстановился удивительно быстро, за одним досадным исключением — парень ничего не помнил.
«Невыносимо-невыносимо-невыносимо», — стучало в висках. Пустая упаковка из-под сока с ненатурально ярким зелёным яблоком на боку взлетела вверх, крутясь, подброшенная тупым носком кроссовка, и приземлилась в траву перед оградой Никитского сада.
— Не-вы-но-си-мо, — яростно прошипел он вслух, сквозь зубы, шагнул с тротуара на газон и снова пнул несчастную картонку. На этот раз она отлетела по косой, в сторону и вверх, и застряла между прутьями ограды.
Женщина, которую он теперь называл мамой, только чтобы не слышать приглушённых рыданий в соседней комнате каждую ночь, просила не уходить далеко от дома. Он оглянулся. Поискал глазами окно большой комнаты на фасаде. За стеклом угадывался женский силуэт. Она стояла, обняв себя руками, и, должно быть, провожала Лёшку взглядом. Следила.
В его лексиконе никак не находилось нужное слово, которым Лёшка мог бы описать своё состояние. Всё вокруг было чужим. Чужой дом. Чужие руки и ноги, чужое лицо в зеркале, чужое имя. И бесконечное, навязчивое ощущение дежа-вю. Такое уже было с ним когда-то. Что именно было? Когда? Где? Невыносимо!
Поздно вечером в небе включали звёзды. Лёшка лежал в темноте и смотрел на них через окно. Удобно, когда во дворе не горит фонарь! Он перебирал в памяти названия созвездий — тех, что мог видеть в сумеречной темноте июльского неба, и тех, что отсюда увидеть нельзя.
Он знал много созвездий. Ещё больше, чем звёзд, он помнил мелодий, но не мог прочитать нотный лист! Пальцы слушались неохотно, и Лёшка играл по памяти, вздрагивая каждый раз, когда передерживал ноту… Раскрытая на семнадцатой странице партитура стояла перед глазами, пестря диаграммой чёрных символов. Он уже знал, что это — нотные знаки. Не вспомнил, мама рассказала. Знал, что все мелодии, теснящиеся в его голове, записаны этими крошечными головастиками на разлинованных листах нотных тетрадей, но для него они теперь ничего не значили. Он ничего не помнил и не мог понять. Как не мог прочитать ни единого слова в книге — совершенно разучился читать, и только-только пытался освоить алфавит…
На кровать взобралась Муза — старая серая кошка, к которой пришлось привыкать, как и к чужой женщине за стеной — и улеглась в изголовье. Тяжело вздохнула и завела свой негромкий «моторчик». Лёшка не помнил, но теперь знал, что сам принёс её когда-то в дом.
— Муза, я так никогда не усну, — проворчал он, когда кошка принялась несильно «когтить» отрастающие волосы у него на макушке.
В тишине ночи голос прозвучал странно знакомо.
— Муза, — неуверенно позвал Лёша, слушая себя самого.
«Муза, немедленно отдай!» — далёким эхом прозвучало в памяти. Комок серой шерсти промчался прямо под ногами, передними лапами кошка подбрасывала чёрный бант галстука-бабочки и мчалась за ним вдогонку.
— Старушка, а ведёшь себя, как котёнок! — Лёшка, смеясь, выхватил галстук из кошкиных лап, и она села, обиженно уставившись вверх, на Лёшкины руки, отнявшие законную добычу.
— Ты готов? — заглянула в комнату мама.
— Иду. Муза опять стянула бабочку.
— Быстрее, а то опоздаем!
Лёшу подбросило в кровати, он сел, мучительно пытаясь ухватить воспоминание. Звук, цвет, вкус. Интонацию маминого голоса, полоску солнечного света через всю комнату наискосок, саднящую царапинку от кошачьего когтя на левой руке…
Муза прошла по подушке и ткнулась головой ему в ладонь. Продолжая цепляться за всплеск памяти, он машинально погладил кошку по голове, потом — под челюстью, где тихонько вибрировало равномерное «м-р-р-р». «Мурчалло». Так называла это мягкое, нежное местечко на кошачьем горле бабушка, а маму это словечко смешило…
— Мама! — вскрикнул он в темноте, ещё не до конца осознавая, что происходит, но отчаянно нуждаясь в этом слове именно сейчас.
Дверь в комнату распахнулась так быстро, словно мама стояла прямо за ней и ждала. Только и ждала, когда он позовёт. Невидимая в темноте, она обняла его, прижала к себе. Мамины руки непрерывно оглаживали плечи, спину, ерошили волосы. Она что-то бормотала, коротко всхлипывая. Лёшка уткнулся носом в тёплую ночную рубашку под распахнутым халатом, в мягкий живот, задыхаясь от знакомого запаха, от тысячи знакомых запахов родного дома.