...Где отчий дом - Страница 55
Войдя в залу, Джано остановился, точно на пороге склепа или часовни. Вдоль стен сидели черные старухи, со стен смотрели фотографии предков в черных рамках, а посреди залы на столе стоял гроб, и оттого, что гроб был закрыт, казалось, что в нем лежит не изувеченное тело брата, а сама смерть. Душный сумрак, всхлипывания, и за всем этим присутствие чего-то знакомого с той ночи, как студентом он напросился в попутную — крытый брезентом грузовик, и после заснеженного перевала на одном из поворотов кузов вдруг поплыл под ним, борт жестко и страшно заскрежетал о скалу, машина вильнула, и началось неправдоподобно долгое падение; он летел в пропасть в черном кузове машины, озаренный у^касом, точно шаровая молния, и не вспомнил в эти мгновения ничего, а только, дико матерясь, повторял: «Вот, значит, как!»; и ему казалось, что следом по его душу огромными тупыми скачками несется сбитый с места валун, кусок скалы; но все это были еще звуки и страхи жизни, и только потом, после падения он увидел не вне себя, а в самом себе, как чернейшая бездна тихо клубится чем-то похожим на мглу морозной ночи, как откуда- то — не извне, а из щелей сознания,— едва завихряясь, ползет что-то, и вот это уже было за гранью, это дохнула смерть...
И сейчас, стоя в полутемной зале, Джано вдруг увидел то же дыхание: клочьями тлеющей пряжи, паром без видимого источника оно курилось поверх черневших фигур, и над столом, и вокруг фотографий предков — с детства знакомых красивых лиц со схожими чертами, глядящих с таким участием и бесконечной грустью, словно родные души вселились в изображения и оживили их...
Тенистое кладбище подковой охватывал залитый солнцем виноградник— спокойное, удивительное гармоничное соседство жизни и смерти; даже не соседство, а объятия, дремотные объятия полных сил сестер, нежащихся в одной постели.
На границе солнца и тени, рядом с памятником, из каменной ниши которого с прощальной улыбкой смотрело лицо отца — Большого Георгия, старый могильщик Малакиа копал могилу и тихо напевал. Он пел не псалом и не заупокойную молитву, а песенку, помогавшую в работе. Время от времени он умолкал и недовольно ворчал; каждый раз, роя могилу, Малакиа искал какое-нибудь утешение то ли для себя, то ли для того, кому готовил последнее пристанище.
— Ничего...— бормотал старик.— Скоро и я к ним: Малакиа пришел! То-то веселье будет! То-то ржачка пойдет! — В этот раз утешение не находилось и на душе у старика было скверно, хмель не брал его, а тяжестью ложился на сердце.
Исполинский дуб, рядом с которым остальные старожилы кладбища казались саженцами, укрывал от солнца голубую церквушку.
— Для других по плечи рою, для бедняги Доментия с ушайи задез. Что еще я могу?— ворчал старик.
Каменные ковчеги с высеченными на них изображениями агнцев были уложены в строгом порядке, головой к закату. На деревьях заливались птицы, и хор цикад заглушал далекие миноры оркестра. Но вот ветер донес горестное «Таво чемо»—«Нет счастья мне...» Старый могильщик заспешил, задрал голову на обвисшей, как у черепахи, шее и поискал за деревьями солнце.
— Хорошо еще, летом хороним. Хоть в этом ему повезло...— вздохнул он.
Они уезжали последними после похорон.
Жизнь в доме постепенно входила в новую колею. Осиротевшая семья, как инвалид с отрезанными руками, заново училась жить, двигаться, ходить. Полина с мрачной решимостью занималась хозяйством и, казалось, никого вокруг не замечала. Предложение сестер о том, чтобы отдать им на воспитание сыновей, она встретила таким взрывом негодования, такой яростной отповедью, что сестры растерянно примолкли.
Вопрос о том, с кем жить матери, решился неожиданно легко и быстро: младшая сестра, желая доказать, что все ее поступки продиктованы преданностью интересам семьи, вызвалась взять матушку к себе. Остальные обязались ежемесячно посылать ей деньги.
Итак, все вопросы решили. Все разъехались. Джано с семейством уезжал последним.
В тот день с утра собирался дождь, и Джано торопился, надеясь посуху проскочить на шоссе. Но Поля, вдруг проникшаяся к ним горячим родственным чувством, несколько раз просила отложить отъезд: она бегала в марани, спускалась в погреб, залезала на чердак, накладывая в мешочки и наволочки фасоль, кукурузу, сухофрукты, фундук, грецкие орехи и перец, наливая в бочонки и бутыли вино и чачу. Тщетно Додо хватала ее за руки, а Джано захлопывал багажник машины. «Вам самим пригодится, Поля! У тебя же дети. Подумай о себе!» Поля со слезами на глазах твердила: «Это вам от Доментия... От моего Доментия в последний раз! Ну, пожалуйста! В последний раз!»
Додо обнимала Полю и утешала по-своему: «Ничего... Ребята уже подросли, а ты молода, еще поживешь»,— и еще что-то шептала на ухо Поле, беззвучно плачущей от этой ласки, и звала ее с детьми в Тбилиси — хоть сейчас, на одной машине, целовала ее заплаканные глаза и раздаривала малышам любимые игрушки сына.
Наконец они тронулись в путь. Медленно переваливаясь на камнях и рытвинах, поехали вниз по проулку, и Петька, худой, сосредоточенный и строгий, широко шагал рядом с машиной, а Поля с малышами бежала сзади, с отъездом этих людей она оставалась одна, и подсознательная потребность — оттянуть как можно дальше наступление одиночества — гнала ее за машиной. Додо с дЬтишками высунулись в окна и как-то уныло махали руками. Джано не отрывал глаз от дороги. Вот и поворот. Поля остановилась, прижав к себе детишек. Петька оглянулся на них и тоже отстал. Додо откинулась на сиденье: «Господи!..» И в ту же минуту о ветровое стекло разбились первые капли дождя, «Ну вот, дообнимались»,— проворчал Джано, прибавляя скорость. Расшатанный «Москвич» сильнее запрыгал на камнях.
Налетевший ветер донес прохладное дыхание ливня. Внизу у ручья колыхнулись ивы, блеснули серебряным исподом листьев. Тревога вселилась во все. Все побежало, с радостным ужасом ища укрытия: телята, цыплята и квочки коровы, собаки и люди. И даже развешенное на веревках белье затрепыхалось, норовя сорваться и улететь. Первые свинцовые капли забарабанили по капоту машины, вразнобой затрешали по лопухам. Грозно зашумел большой каштановый лес на склоне горы. Гул близился и нарастал. Над горой и лесом, разворачиваясь и дыша влагой, ползла тяжелая лиловая туча, неповоротливая и стремительная одновременно. Ливень хлынул так, как будто на небе вспороли кожаные мешки с водой. Не было ни капель, ни тоненьких струй — вода низвергалась потоками. Джано вел машину почти вслепую: пожалуй, он мог бы и вслепую проехать по заученной с детства дороге, пока иссохшая земля вбирала влагу и колеса не вязли в колее. Но всем телом, в особенности впившимися в баранку пальцами он чувствовал, как машина то и дело оседает, сползает в сторону или беспомощно вязнет.
Девочки на заднем сиденье испуганно притихли и не отрывали глаз от затылка отца; не видя кругом ничего, кроме залитых водой окон, они по движению отцовской головы пытались понять, насколько серьезно их положение. Додо стиснула локоть мужа. «Давай переждём».— «Дудки!— ответил Джано.— Проскочу!..»
Они не проскочили — меньше чем в километре от промытого ливнем шоссе они увязли.
Земля взбухла, как на дрожжах, превратилась в огромную рыгающую квашню. Она пахла сильно и густо. Страшная благодатная туча, косматясь, клубясь и ликуя, уходила к дальним горам, к другим иссохшим виноградникам. А по раскисшей глинистой дороге, напоминая муху на липучке, полз старый автомобиль. Каждый метр дороги давался ему ценой такого усилия, что, казалось, он вот-вот развалится на части или взорвется. Но он не развалился и не взрывался, а полз, одолевая метр за метром, пока не заполз в залитую водой колдобину. Машина с воем и визгом выкарабкивалась из колдобины, разбрызгивала воду, раскидывала комья грязи и сползала назад. Опять выкарабкивалась, надрывая мотор, стирая шестерни и покрышки, и опять сползала. Было в этом упрямстве что-то отчаянное, безнадежное, злое... Но вот машина остановилась, смолкла, сдалась, по дверцу утонув в глинистой жиже, и, подойдя к ней, через залитые водой стекла можно было увидеть немолодого мужчину за рулем — он плакал, повалившись на баранку — и утешающую его красивую женщину, умело скрывающую свой возраст; а на заднем сиденье между двумя угловатыми, испуганно притихшими девочками, вытянувшись в струнку, сидел мальчик лет шести — лохматая головка на загорелой шейке, тугие загорелые щеки и большие глаза, с недетским вниманием смотрящие на мир.