...Где отчий дом - Страница 53
Но вместе с горем, одновременно с ним над панихидной толпой, точно ястреб над крестьянским двором, возникло пронзительно острое ощущение тревоги: неожиданная гибель Доментия — не постепенный переход в небытие, закономерный исход старости или болезни, а прорыв, падение — напомнила всем, как тонка преграда, разделяющая жизнь и смерть, как легко она рвется. Люди рассказывали друг другу о последних встречах с погибшим, непроизвольно, интонацией и жестом воспроизводя его слова и поступки, воскрешая его самого; они словно не отпускали его туда, по ту сторону и в то же время снова и снова возводили тающую на глазах преграду; от этого 3 приглушенных скорбью голосах звучал затаенный страх. Страх отступал только там, где хозяйничали мелкие, обыденные заботы, точно враг, которому нипочем пушки но который бежит от камней.
«Я ему лучший кусок отобрала,—горестным тоном рассказывала соседкам жена Элизбара.— Бери, говорю, Доментий, дорогой! О чем разговор. Разве мы не соседи... А мой говорит: тут на десять рублей, и не меньше!»—«Замолчи, женщина!—одергивал жену коренастый кривоногий ЭЛизбар, обутый в начищенные до блеска хромовые сапоги.— Кто-нибудь подумает, что мы за долгом пришли».—«Уй, чтоб у тебя язык отсох, Элизбар! Кто так подумает, чтоб я того раньше Доментия похоронила!..»
Продавщица Нанули, прислушиваясь к этому разговору, думала: может быть, ей не заикаться о долге Доментия? Но сестра, приехавшая к ней из Самтредиа, тычась носом в самое ухо, скороговоркой внушала: «Магазин не твой, моя дорогая, а восемь шестьдесят — тоже деньги. Зачем тебе из-за других страдать?»
В сопровождении юнцов, догуливающих последние дни перед призывом, во двор ввалился подвыпивший Удганги Квателадзе, отыскал осунувшегося, почерневшего от горя мельника Гурама и, как ближайший друг, потребовал прикрепить ему на грудь фотокарточку погибшего в траурной ленте. «Что он сделал, Гурам, а! Что он сделал! А ведь я его обидел напоследок. В жизни себе не прощу! — со слезами на глазах твердил он.— Только бы он встал и обижал бы меня сколько душе угодно! Бил бы своим кулачищем...» — и сам больно колотил себя по голове.
Все дни в толпе можно было увидеть аробщика Шалико — единственный очевидец несчастного случая был нарасхват. Маленький, небритый, в огромных ботинках и в чистой по такому случаю рубахе, он с сознанием собственной значимости переходил от одной группы к другой и сиплым, слегка как бы плачущим голосом повторял: «Клянусь детьми, волы не виноваты! Арба старая, и дорога не дай бог! Когда бочка накренилась, я испугался, закричал. А он уперся — держать. На свою силу понадеялся».
По нескольку раз в день во дворе появлялся шофер Нодар. Заходил в дом, узнавал, не нужна ли машина и помощь, потом, ссутулясь, стоял у калитки, грыз ногти и плакал. Когда его пытались успокоить, он мотал головой, с болью, с истовой убежденностью колотил себя в грудь и шептал: «Это я во всем виноват... Я его угробил!»
Под старой сливой, обхватив голову руками, сидел железнодорожник Карло. Рядом, робко теребя его за плечо и тряся седыми патлами, плакала старуха Тасо.
Во двор, неся большой венок и строго-вопрошающе глядя в черный проем двери, входили рабочие с винного завода, и среди них Важа, Анзор и старик Альпезо; за ними шагал директор Ника, шли уборщица Цира, лаборантка Циала, электрик Гайоз; незаметно возник среди прочих парикмахер Джондо в костюме из черного крепа, со странной, неуловимой улыбкой на длинном лице; с кипой телеграмм прибежала запыхавшаяся большеголовая Кето из почтового отделения; шли и шли десятки других людей.
Их объединяли и вели к старому дому в тени деревьев не только горе и боль утраты, но и отчетливое, хоть и трудно объяснимое раскаяние, словно они чувствовали какую-то вину перед погибшим, словно готовились предать земле не соседа, прожившего на их глазах недолгую, непонятную и не очень-то счастливую жизнь, а что-то равно близкое и необходимое всем, как родник или дерево у дороги, укрывающее от зноя и непогоды. А учитель Григол, единственный, кому дано было понять и назвать то, что они чувствовали, стоял на краю двора, отвернувшись от толпы и не отрывая гневного ока от далеких гор, с вершин которых сошел последний снег.
И, пока люди вспоминали живого Доментия, говорили о нем, плакали и сокрушались, какая-то часть его еще жила, витала над родным порогом, как душа или тень, только более реальная, почти осязаемая всеми, кто входил в просторный двор под сень старых деревьев.
Первыми из родни приехали сестры.
Старшую сестру привезли на машине к самому дому. Седая, тучная, она с трудом выбралась из машины и вошла во двор. Толпа расступилась перед ней. Она шла по двору медленно и нетвердо, потерянно блуждая взглядом. На ее породистом лице застыло жалкое выражение испуга и нетерпения. Всевидящая толпа отметила странность этого выражения и тут же сочувственно объяснила: «У нее больное сердце...» Не произнеся ни звука, старшая сестра в сопровождении мужа и сыновей добрела до дома, нетвердо, как на шаткий плот, ступила на крыльцо, ухватилась за перила веранды и, разом обмякнув, перевела дух. Вскоре все скрылись в черном проеме двери, в большой комнате, где временами возникала сутолока и откуда с горестно-озабоченными лицами выбегали фельдшерицы местной больницы со склянками в руках.
Не успели смолкнуть пересуды, как на дальних подступах к дому раздался душераздирающий вопль, и народ, обернувшись на голос, увидел вторую сестру. Высокая, статная, в черном шелковом платье и черной газовой косынке, она шла по проселку и, в кровь царапая щеки, голосила: «О-ой, братец родимый! О-ой, сердечко ласковое! О-ой, горе твоим сестрам! Горе твоим братьям! Горе горькое матери твоей несчастной! Да уж знала я, что тебе счастье на роду не напи- са-но-о! Да уж знала, что ангелы среди людей не ужи-ва-ют-ся! Да уж знала Яр что овечке с волками не жи-ить! Да уж знала, что тебе счастливому не бы-ить!..» Она шла по двору в развевающихся черных шелках, едва не раздирая их широким, стремительным шагом — вестница несчастья, плакальщица,— и толпа смотрела на нее, как на рану. Она влетела в черный проем двери, и оттуда донесся ее резкий, сорванный плачем голос: «Да не знала я, не ведала, что тебе страшной смертью поме-ре-еть. Уж не знала я, не ведала, что сестре твоей над гробом заколоченным при-чи-та-ать. Покажи лицо свое красивое! Покажи усы свои мужественные! Покажи глаза свои ласковые!..»
Толпа тихо заголосила в ответ, точно вздох пронесся по двору.
Спустя час обессилевшая вторая сестра лежала на тахте в одной из комнат и сорванным голосом беседовала с Джано: «Ты давно здесь? Значит, это случилось при тебе?.. Я боюсь за сестру, она совсем плоха. Хуже, чем мать...»
В первые часы беды о матери забыли. Лежа в своей комнате, она слышала громкие крики женщин и не сомневалась — то были голоса несчастья. Неподвижная, беспомощная, она спрашивала себя: «Кто?»— и торопливо молилась сперва за внуков, ибо маленьким опасность грозила в первую очередь; потом за сыновей: «Да минет меня чаша сия!» Но ей пришлось сполна испить горчайшую чашу. Ее нашли без чувств на пороге и даже не удивились тому, как сумела она выбраться из продавленной кровати и проползти через всю комнату; горе или надежда дали ей силы? Очнувшись, мать попросила поставить на стул перед ней икону и зажечь свечу. Она долго с серьезным недоумением смотрела на икону, как смотрит ребенок на испорченный механизм любимой игрушки, потом задула свечу и отвернулась.
На второй день под вечер прибыл старший брат, прозванный в семье Маленьким Георгием. Это был крупный моложавый мужчина с высоким лбом, переходящим в розовую лысину, в неуместно элегантном светлом костюме и в больших дымчатых очках. С ним приехала новая молодая жена, цветущая, пышная и тоже несколько неуместная. Никто из родни, кроме Джано, не видел прежде новую жену Маленького Георгия, и ее появление вызвало общий интерес, далее на время отвлекло от горя, но тут же породило беспокойство: а вдруг предыдущая жена тоже приедет на похороны?.. Когда беспокойство по этому поводу довели до сведения Маленького Георгия, он только передернул плечами.