...Где отчий дом - Страница 3
Хорошо-то как! Тихо. Ясно... Пожить бы так хоть год. Хоть полгода...
В это время ослица кричит. Я пугаюсь. Никогда прежде я не слышала этого крика. Звук рождается в темном животном ее нутре в виде скрипа и хрипа. Потом прорывается наружу, вырастает оглушительно. Она захлебывается прерывистым и сиплым воплем, с вытянутой шеей, с разинутым безобразным ртом. Боже, какая безысходность в этом крике!
Из-за кустов терновника выбегает ослик; подняв уши,торчком, бежит на голос.
Опять тишина, благодать. Солоноватая солнечная сушь в горном воздухе.
Джано... Мог же он напоследок пригласить меня в «Гагрипш» к своему Одиссею или свозить на Пицунду, в «лягушатник» рядом с Домом писателей: там всегда прохладно, музыка играет... А он через ущелье и оползни сюда!
Расправил на траве бурку, вытянулся во весь рост — босой, в вытертых джинсах и расстегнутой рубахе. Сажусь рядом, кладу его голову на колени. Сквозь редкие волосы поблескивает загар. Пробегаю ладонью по волосам, касанием пальцев обвожу глаза и брови.
— Спасибо!
— Не стоит! — роняет, не раскрывая глаз.
Когда я в первый раз заметила на себе его взгляд (это было в столовой), во мне что-то обмерло. Я хотела выйти. По-моему, даже встала из-за стола, но тут же села и, не прячась за головами сидевших между нами, встретила глубокий, несколько тяжеловатый взгляд его карих глаз... Мне легко было оставлять без ответа бестактные вопросы соседки по комнате, но как быть со своими вопросами? С теми, которые я сама себе задавала? Что это? Мимолетный роман в духе времени? Разрядка, которая так нужна начиненным стрессами горожанам? Или искреннее увлечение, прощальная улыбка любви? А может быть, все вместе? .Как мы строги к чужим слабостям и снисходительны к своим!.. Себе-то я могу открыться — я его боялась. Вот правда. Не мужа я боялась, которому изменяла, не самой измены— я его боялась. При всем обаянии, остроумии, порой даже дурашливости в нем было что-то загадочное. Или страшное?.. С каждым днем все больше привыкая к нему, я не могла привыкнуть к этой двойственности. Как будто в домег который я обживала, осталась запертая дверь, при взгляде на которую всякий раз обмирает сердце.
Странно, но меня почти не мучили угрызения совести. Возможно, оттого, что происходящее никак не касалось Игоря, не задевало его. Я не мстила Игорю, хотя знающие нашу жизнь именно так истолковали бы мое поведение. Нет, неспособна я мстить. И неспособна бросить больного мужа. Потому-то я не строила никаких иллюзий.
В московской «Рекламе» мне часто попадались объявления о продаже инвалидного кресла. Раньше, читая такие объявления, я думала, что инвалид выздоровел. Теперь я так не думаю. Вот что стало с иллюзиями.
— Хотела бы я знать, о чем ты молчишь. Даже о твоей профессии я узнала от других. А ты зачем-то выдавал себя за винодела. Помнишь? В духане, где медвежонок на цепи...
Кивает.
— Я и есть винодел.
— А как же эстрада?
— Сыну Большого Георгия не надо диплома, чтобы заткнуть за пояс ученых виноделов. К тому же я больше трех лет проучился на винодельческом.
— Твоего отца величали Большим Георгием? ,
— Да. Чтоб не путать. Старшего брата тоже окрестили Георгием. Тот так на всю жизнь и остался Маленьким.
Срываю травинку, надкусываю сочный стебелек.
— Я сначала думала, что мы едем в твою деревню.
— Моя деревня далеко.
— По русским масштабам в Грузии все близко. Извини, я не напрашиваюсь. Я понимаю, что это было бы не совсем... У тебя там кто-нибудь остался?
— Брат с семьей и мать.
— Мать...— повторяю я.— А я вот горожанка. Без корней. Дитя асфальта. Теперь всех к корням потянуло, к отчему дому. И ты столько рассказывал. Вот я и подумала...
— Того дома, о котором я рассказывал, больше нет.
— То есть как нет? Вы его продали?
Молчит.
— Или перестроили?
— Нет. Там все по-старому. Но вернуться в тот дом невозможно. Да и не нужно.
Это сказано с такой болью и досадой, что я растерянно умолкаю.
Джано вслепую находит мою руку.
— Что тебе еще интересно узнать?
— Все! — вырывается у меня прежде, чем он договорит до конца.— Все!
Раскрывает глаза и укоризненно качает головой.
— Ай-ай-ай! Такой горячий интерес. Уверяю тебя, я его не стою.— В интонации ни тени того кокетства, с каким порой самоуничижаются уверенные в себе мужчины.— Зачем тебе все? По жизни удобней шагать налегке. И с песней.
— Ты предпочитаешь ничего не знать, чтобы скорее забыть.
— Напротив: чем больше знаешь, тем скорее забываешь. Подробности схожи. Запоминается то, чем мы отличаемся друг от друга. Впрочем, не в моих правилах обманывать ожидания хорошеньких женщин. Спрашивай! — Он незаметно соскальзывает в привычный шутливый тон. Словно уводит меня от запертой двери. Неужели я так и не загляну за нее? А зачем? Разве он не прав? Мы скоро расстанемся. В памяти останутся море, горы, жара, вино с муравьиной кислинкой. И легкость на душе. Беспечная, бездумная легкость, на которую я считала себя неспособной... Когда-нибудь в копилке моих дней среди тусклых медяков вдруг блеснет золотой. Вот и все.
— Сардион,— произношу я вслух.—Что за пристрастие к греческим именам...
В «Гагрииш» Джано познакомил меня с красавцем саксофонистом; саксофонист был юн, очень хорош собой, и звали его — ни много ни мало — Одиссей! Одиссей играл для нас что-то экзотическое; его лицо в черных локонах с огромными, близко посаженным^ глазами — ну, прямо оживший портрет юноши из Файюма — выражало страдание. Уходя от нашего стола, Одиссей галантно пятился и прижимал ладони к розовым губам порочного херувима.
Пытаюсь отвлечься от начатого объяснения, но какая-то досада и неутоленность возвращают меня назад.
— Скажи, ты любишь меня хоть немного?
Он кивает, и свет непонятной улыбки пробегает по его глазам.
— Нет, одно из двух: или ты не считаешься со мной— так, курортная интрижка, или... Почему ты молчишь?
— Я же сказал — спрашивай. Пять минут на интервью.
— Тебе бы все шутить!
Смотрит на меня проницательно и чуточку насмешливо.
— На прощание душу настежь?
— Я тебя не понимаю,— искренне удивляюсь я.
— В юности со мной приключилась...— он делает пренебрежительный жест: поди пойми, что с ним приключилось в юности.— Дело обычное, но по молодости трагедия! Ну, полазил я по стенам, повыл волком и пошел к другу исповедаться. Взял его, как полагается, за лацканы... И что? Ушел от него опустошенный, выпотрошенный. Как будто меня оскопили или при мне над моей женщиной надругались. Душу не то что выворачивать, трогать нельзя.
Я слушаю неожиданное признание, едва дыша, и тихо говорю:
— Это гордыня, милый. Напрасно ты хвастаешь ею. Это беда.
— Может быть.—Пожимает плечами.
— Что же с тобой было тогда, в юности?
— О-о, моя дорогая!..— Он смеется и опять закрывает глаза.
Видно, так и останется загадкой — рассказчик, не признающий
кульминаций и исповедей. А что если он просто примитив, которому я приписываю оригинальность в неосознанной попытке самоутверждения? Или самоутешения? Что за недобрая настороженность? Откуда? Не от привычки ли к многословным славянским излияниям?..
Мы много читаем, думаем и толкуем о жизни вдали от ее негаснущего костра, пренебрежительно повернувшись к нему спиной, забыв о том, что, вечный сам по себе, костер этот не вечен для каждого из нас. Но появляется «примитивный» Джано Джанашиа и напоминает, что к этому костру можно приблизиться и протянуть озябшие руки.
— Я так тебе благодарна за эту долину! Где только мы с тобой не были, а эту долину ты приберег... Для прощания, да? Представить только: послезавтра я буду вспоминать ее в Москве. В голове не укладывается... Вон бабочка порхает, на цветы не садится, спешит куда- то... Скоро вечер. Слышишь, птенцы пищат! И как громко. А вдруг это орлята? Ведь тут высоко... Неужели я больше никогда, хотя бы во сне не увижу эту долину?