Гарнизон в тайге - Страница 82
Первое ощущение, какое испытал Шафранович при этом, — его будто пронизывали насквозь сотни внимательных и острых глаз. Среди них он почувствовал сверлящий взор Ядвиги Зарецкой, сидящей поодаль от других, уловил хитроватый взгляд прищуренных глаз десятника Серова и строго сдвинутые брови Шехмана. Он понял: они обязательно будут выступать. Он наперед знал, что ему предстоит защищаться.
— Товарищи! — произнес инженер как можно спокойнее и прислушался к собственному голосу, нет ли в нем дрожащих ноток. — По-разному складываются судьбы коммунистов. Я с гордостью, даже с завистью, не скрою от вас, слушал биографии Мартьянова, Шаева, Гейнарова. Сколько в них революционной героики и борьбы, не достающей мне, более молодому коммунисту…
Мартьянов невольно подумал: «Словами, что листьями стелет. В ногах ползает, а вчера за пятку хватал».
Шафранович двумя пальцами захватил роговую оправу очков и удобнее поправил их на ястребином носу.
— У них все ясно. По-иному вступил в сознательную жизнь я, подросток, из семьи мелкого витебского лавочника… Свершилась справедливая пролетарская революция, новый мир застучался в двери каждого дома. Как жили, как притеснялись евреи в царской России, всем известно.
Быстрым взглядом он пробежал по сидящим. Его слушали, рассказ произвел впечатление. Все шло так, как и предполагал.
— Все это наложило отпечаток на мое мировоззрение и психику. Вы знаете, началось брожение умов, создалась сионистская организация молодежи. В 1921 году, как ее член, я выехал в Палестину. Утопические представления и несбыточные иллюзии о коммунизме! Там я вступил в коммуну… Теперь смешно…
Шафранович передохнул, снял очки, взглянул воспаленными глазами перед собой, ясно не видя выражения лиц. Так даже было лучше. Он взмахнул очками, стеклышки сверкнули в лучах солнца, косо падающих на сцену.
— Потом переезды из страны в страну. Рим, Париж, вновь Палестина. В 1925 году, увидев полное банкротство сионистской организации, я вступил в коммунистическую партию. Родина приняла меня. Я почувствовал себя снова в отчем доме.
Шаев невольно подумал: «Да, родина очень добра, терпелива, приветлива. Она даже заблудших прощает, принимает их. Ей дорог каждый человек. Как же должны мы все лелеять и оберегать ее! А понимает ли он, Шафранович, это?»
— Мне дали работу, а затем я был рекомендован в Военную Академию. После ее окончания, откомандирован в распоряжение ОКДВА и назначен в полк. Дальше вся моя жизнь проходила на ваших глазах…
Инженер красивым жестом препроводил очки на нос, с готовностью повернул голову к комиссии.
Руднев, будто придавленный рассказом Шафрановича, не сразу поднялся и, помедлив, произнес обычную фразу:
— Будут ли вопросы?
— Лишался ли отец права голоса? — спросил Шехман, нарушив неловкое молчание.
— Можно отвечать? — обратился инженер к Рудневу. Тот утвердительно кивнул головой.
— Я понял. Хорошо. Лишался, товарищ Шехман, но был восстановлен в гражданских правах.
— Имел ли с ним связь?
— Не скрою, поддерживал.
— Были ли женаты, где сейчас жена? — поинтересовалась Зарецкая.
— Да! — охотно отозвался Шафранович, и что-то похожее на улыбку появилось на его раскрасневшемся лице. — С женой не живу, разошлись…
Воспользовавшись паузой, Руднев спросил:
— Какое отношение было у вас к Советской власти в момент отъезда в Палестину.
Шафранович кашлянул. Вопрос не был так прост, как казался внешне, и отвечать на него следовало осторожно.
— Я считал… — он поперхнулся и опять кашлянул, недовольный этим, — я считал, большевики сумели успешно разрешить задачу пролетарской революции, но национальная политика должна была определяться, исходя из интересов самих национальностей, — и поторопился добавить, как бы оправдываясь: — Но враждебно к Советской власти я не был настроен…
— Та-ак! — протянул Руднев. — В чем же тогда состояла ваша ошибка?
— Я отрывал национальную политику от задач Октябрьской революции. Я вскоре понял свою ошибку и отмежевался от нее…
Шафранович невольно сжимал и разжимал кулаки, нервно переставлял ноги, топтался, выдавая этим крайнее напряжение. Заметив такое состояние инженера, Руднев как можно мягче произнес:
— Успокойтесь. Говорите искренне все, как было. Попробуем сообща разобраться в ваших взглядах.
— Я окончательно отказался от сионистских взглядов. Я много ошибался, это правда, но жить да не ошибаться нельзя…
Удрученный Шаев задумался. Двух мнений у него не могло быть. «Инженер случайный человек в партии, не только по своему социальному происхождению и по принадлежности к сионистской организации, но и по своему нутру, идейной пустоте. Прошлый грех можно было бы простить, нельзя простить теперешнего поведения Шафрановича. Запутался, как мизгирь в тенетах».
Шехман, получив разрешение выступить, легко взбежал на сцену. Он почти задыхался от обуявшего его гнева.
— Не верю, не верю ни одному слову! Артист! Но тут не спектакль разыгрывается, а происходит чистка партии. Шаг за шагом обсказал ты свою жизнь, хотел разжалобить. Все вроде правильно. А вдумаешься поглужбе — туман, ничего не видно, нет ясности, товарищи, кристальной ясности души человека. Все бутафория, Шафранович.
Шехман припомнил постоянное брюзжание инженера, неоднократные разговоры с ним, неверие в то, что могут и должны сделать люди гарнизона. Много ли времени прошло, а город в тайге поднялся. Теперь даже слепому видна его жизнь. И Шехман рассказал собранию об этих разговорах с Шафрановичем. Страстность, с какой он говорил, его горячность убеждали и заставляли верить в правоту всего, что он рассказывал.
— А теперь судите, товарищи, сами, может ли Шафранович носить партийный билет, считать себя в рядах коммунистов, которым скажут: умри завтра за правду партии — и они геройски умрут, и ни один мускул не дрогнет на их лицах…
Руднев заметил, как после высказывания Шехмана повысился душевный накал, по рядам прошло оживление.
Попросила слова Ядвига Зарецкая. Она брезгливо посмотрела на Шафрановича, когда поднялась на сцену, отступила несколько шагов от него и сбивчиво начала:
— Оратор из меня плохой, но когда говорил Шехман, у меня перехватило дыхание. Нельзя допускать, чтобы с партийным билетом ходили такие люди, как Шафранович. Он мой сосед по квартире. Мы часто разговаривали о жизни. Давид Соломонович хвастался прошлым, сожалел о нем, как о лучших своих годах…
Члены комиссии начали перешептываться, по рядам прошел негодующий ропот.
— Он внушал мне, беспартийной, что знает цену настоящей жизни, а тут, в гарнизоне, для него какая-то аракчеевщина, военное поселение. Верно я говорю, Давид Соломонович? — обратилась Зарецкая к нему.
Инженер молчал, он был подавлен.
— Можно говорить еще, но все в таком же духе. Я, товарищи члены комиссии, возмущена и поняла, что молчать нельзя. Разговор тут идет об облике коммунистов.
Не успела Зарецкая сойти, как навстречу ей поднялся и зашагал вразвалку десятник Серов.
— Вот ты какой, наш начальник, — сказал он, не поднимаясь на сцену, встав вполуоборот к комиссии и людям.
— Редиска ты, а не человек: сверху красный, а внутри белый. Прямо гадко слушать, — он сплюнул, — как будто вошь на рубахе поймал…
По рядам скамеек прокатился гул. Кто-то повторил понравившееся сравнение.
— Вошь и есть.
— Много он тут остожьев нагородил, — продолжал Серов, — а только мое слово такое, товарищи, — нет места ему в партии коммунистов. Туда надо в чистой одеже заходить, будто в алтарь, а не в такой, как у Шафрановича, — грязи много, — он опять сплюнул и вразвалку пошел к своей скамейке.
Не усидел и врач Гаврилов, тоже попросил слова.
— Слишком узок мир, которым живет Шафранович, у коммуниста он должен быть широким, всеобъемлющим. Мне тоже приходилось разговаривать с ним, разубеждать его. Тогда я думал, ну, просто заблуждается человек, растерялся, а теперь вижу — таково нутро Шафрановича, гнилое нутро эгоиста…