Футбол на снегу - Страница 26
Я пробую вино. Ужасная кислятина!
— Что? — спрашивает Олег.
— Кислятина, во рту вяжет…
— Это молодое вино. Оно быстро закисает. — Олег рассматривает этикетку на бутылке. — Видишь: ор-ди-нар-но-е. Ординарное, обыкновенное, без затей… Тебе что, совсем не нравится? Возьми ломтик сыра.
— Ты смотрел вчера концерт?
— Да, у нас в эскадрилье есть телевизор.
— Помнишь этого парня-пародиста? Мне очень понравились его шаржи на актеров.
Олег быстро кивает.
— Ты как будто не в восторге?
— Да нет, и вправду ничего. Только, знаешь, при некоторой наблюдательности это совсем несложно.
— Тогда почему мало хороших пародистов?
— Должен же кто-то п р о с т о играть.
— Нет, серьезно. Если у актера есть наблюдательность, как ты говоришь, чего бы ему не выступить.
— И выступают. Дома… Смешат друзей.
Олег вдруг поднимается из-за стола. Какое-то время он стоит неподвижно, потом внезапно ломается в талии. Взгляд его делается тусклым, на лице скучающее, сонное выражение. Ленивым жестом он достает из-за уха воображаемый карандаш.
— Здорово! Наш официант. Вылитый!
— А вот еще. — Олег оживляется. — Смотри!
Он делает глубокий вдох, застывает. Лицо надменное. Одна рука заброшена за спину, другая поддерживает несуществующий поднос.
Я прямо-таки вижу сытого лакея в напудренном парике, в камзоле с галунами. На нем короткие, до колен бархатные штаны, чулки, туфли с пряжками. Честное слово, здорово!
— Или вот…
Олег низко склоняется, глаза его бегают, на губах угодливая улыбка, нос так и ходит по лицу. Это трактирный половой с разобранными на прямой пробор волосами, с усиками, в белой косоворотке, подпоясанной белым шнурком.
— Да, да… Хватит. Довольно.
Олег садится за стол, наливает вина, но сразу не пьет. Обхватил стакан руками и молчит, краска схлынула с лица, глаза пустые… Он так неожиданно всегда меняется.
— Что с тобой?
— Не обращай внимания… — Он накрывает ладонью мою руку.
— Я знаю, Олег, ты все о том же думаешь. Перестань. Вернешься из армии, закончишь учебу, начнешь играть.
— Актеру надо приходить в театр пораньше. А что это: прийти в двадцать пять лет, еще ничего не сыграв. Будут на тебе воду возить… Очень долго будут возить.
— Но ведь у тебя есть дарование, есть вера в него, желание играть. Желание-то у тебя есть?
— Есть, есть… Не в этом дело. Знаешь, как бывает? — Олег делает глоток. — Что читают, когда приходят в театральный? Леонидов, Черкасов… Мейерхольд меня спросил, Эйзенштейн мне сказал, я опоздал на съемки, потому что задержался в Париже. И все такое. С этим и приходят. Сейчас, мол, зашибем, шапками закидаем. А начинается все с колхоза, месяц на картошке. Потом учеба: сценическое движение, сценическая речь — открытые слоги, закрытые слоги, придыхание, то-се. По три-четыре часа в день… Хорошо, учеба. А однажды смотришь, кто-то делает задания лучше тебя… Нет, тут не в одном самолюбии дело. Видишь, что в том другом есть нечто такое, что даже и объяснить не можешь. Талант? Дар? Ловкость? И вот тогда и спрашиваешь себя: а ты? Тогда и начинаешь психовать. — Олег замолкает, прихлебывает из стакана и уже другим голосом продолжает: — Один парень с режиссерского отделения пригласил меня в отрывок из Островского. Получилось хорошо. Я был счастлив. Потом взяли меня в арбузовскую пьесу. Не пошло. Я старался. Ничего! Потерялся я как-то. И тот парень меня больше не приглашал… После второго курса начинают присматриваться к нашему брату. Присматриваются, присматриваются, а потом — счастливый путь! Ну что вы, Сидоров, говорят, не отчаивайтесь. Будете ветеринаром. Вот последний выпуск: приняли на курс пятнадцать человек, а выпустили пятерых. — Олег долго молчит. — Вера, призвание… Чем меньше мне остается служить, тем больше я об этом думаю.
— Нет, Олег, — говорю, — ты просто хандришь.
Он грустно улыбается. Когда он вот так улыбается и тихо смотрит на меня, обычно веселый, шумный, живой, я едва удерживаюсь, чтобы не зареветь. Мне хочется поплакать. И не только о нем, но и о себе тоже. По-моему, я ужасная пустышка.
За блистерами ночной горизонт, затянутый тяжелыми клубящимися облаками. На южной его стороне полыхают зарницы. Впечатление такое, будто там работает тысяча сварочных аппаратов. Микола из своей кабины должен видеть эту картину во всем ее великолепии.
Я прислушиваюсь к разговору командира со штурманом.
— Уйдем подальше от грозы, тогда и определимся, — говорит Плотников. — Локатор прямо с ума сошел, на экране горох.
Замолчал. Сейчас, наверное, меня позовет. Так и есть!
— Радист, как пеленг?
— Да вот, пытаюсь…
— Разряды?
— Бьют по башке, спасу нет.
Воздух за бортом сильно наэлектризован. С крыла стекают голубые струйки разрядов. Ничего, красиво. Юркие такие голубые змейки.
Снова запрашиваю пеленг. А что еще остается! Осторожно трогаю ручку настройки, даже дыхание затаил. Все то же: слышу, как он молотит, но ни черта не разберу. В телефонах шорох, треск, щелканье…
Все бросил, уставился на часы, сижу как дурак. Минута, другая…
Штурман не заставил себя ждать.
— Как там, Олег?
— Сейчас, — говорю, — сейчас…
А сам еще не знаю, что делать буду. Хватаюсь за ключ и тут… Как бы это сказать? Свет, что ли? Озарение? Точно проснулся. Сменить режим! Я ему — телеграфом, он мне — телефоном. Ну конечно! Земля-то меня слышит. Отстучал, жду… Ага, вот он, родимый. Голос за помехами слабый, словно он идет с самой далекой звезды. Парень трижды повторяет цифры и потом сразу, без паузы — как поняли? Понял, стучу, понял. Истинный пеленг… та-та-та… спасибо, друг… всего лучшего… конец связи.
Как же так? Почему я раньше не вспомнил о телефоне? Не велика ведь хитрость. Тем более, читал уже о таком случае. В армейской газете была статья «Самолет просит пеленг». Там мальчишка-радист один из всей группы догадался сменить частоту. А рядом были асы, короли эфира. Что же с нами происходит? Паралич какой-то, честное слово! Да не в этом треклятом пеленге дело. И без него не заблудились бы. Но ведь и в жизни так. Ломимся в закрытую дверь, а открытая — рядом. И в жизни так, и в искусстве… Выстраиваешь роль, увязываешь концы и начала, убираешь сучки и задоринки, чистишь, гладишь, полируешь. Все вроде верно. Верно и скучно. И с запозданием понимаешь, что ее не полировать, а ломать надо было, роль-то…
Кажется, подбираемся к дому. Штурман подает голос:
— Командир! Мы проходим десять километров восточнее. — Короткая пауза. — Расчетное время прибытия — ноль двадцать две.
Воздух на стоянке теплый и немного сырой. Шаги, разговоры вполголоса, слабые удары по металлу. Механики торопливо зачехляют переднюю кабину. Люки уже закрыты, на двигатели поставлены заглушки.
Из темноты неожиданно выскакивает машина и стоянку заливает светом. Шофер выбрасывает дверцу:
— Товарищ подполковник, я за вами.
— Идем, идем, — отвечает Хлызов.
— Живей, Андрей! — кричит мне Зарецкий.
— Я пешком.
— А вы, капитан? — спрашивает Хлызов.
— Я, пожалуй, тоже прогуляюсь, — говорит Плотников. — Тихо, тепло…
— Вольному — воля. — Хлызов хлопает дверцей, и машина резко берет с места.
Мы шагаем с Плотниковым безлюдной ночной улицей. Весенняя листва под фонарями отливает металлическим блеском.
— Слышишь запах хлеба? — вдруг спрашивает штурман. — Заглянем?
— Что? — Я даже остановился.
— Пекарня, — говорит штурман. Он немного смущен. — Иногда ночью, вот так, после полета, я захожу сюда. Ребята ко мне привыкли, угощают свежим хлебом. Я люблю это. С детства, видать, осталось… Помню: утро, печь уже протопилась, мать усаживает нас за стол, мы едим еще теплый черный хлеб с подсолнечным маслом. Ничего вкуснее я тогда не знал.
В ярко освещенном прямоугольнике двери вырастает выпачканный мукой солдат в белом фартуке. В руке он держит буханку черного хлеба, завернутую в чистое вафельное полотенце.