Фреска - Страница 1
Магда Сабо
Фреска
1
Аннушка проснулась от колокольного звона. Вечером, когда приехала, она была такая усталая, что не хватило сил выйти на балкон, осмотреться; она лишь распаковала вещи, приняла ванну и легла спать.
Книга, которую она положила у постели, чтобы почитать перед сном, осталась нераскрытой; она сразу погасила свет и заснула. Сейчас, перед тем как встать, она напоследок еще раз потянулась в постели, выпрямила спину до едва уловимого хруста суставов и мельчайших косточек, заранее радуясь утреннему умыванию. Она обожала полоскаться, мыться, обожала и мыло, и полотенце, и хлещущую из крана воду. Бьет колокол, стало быть, сейчас без четверти семь, звонят к утренней службе. «Бим-бом», – заглушая шум льющейся воды, доносился раскатистый звон. До чего назойливый, настырный колокол у этой новой церкви! В раннем детстве ей представлялось, будто колокол закован в железное облачение и постоянно голоден. На обед ему дают вонючие желтые пилюли, какие ей самой приходилось глотать от малокровия. Чем же еще может питаться колокол, как не железистыми пилюлями? По ночам он спит в железной кровати и укрывается железным одеялом, а утром, если его разбудить врасплох, орет, как Папа. «Бим-бом», – плыл колокольный звон над гостиницей и опять, как двадцать лет назад, вопрошал строго: «А где твоя пуговица с люстринового фартука, Аннушка?» В те годы она каждое утро под этот колокол спешно собирала тетрадки, хватала портфель, а недопитый кофе выплескивала в сад. Язон скулил за плотно прикрытой калиткой, псу хотелось увязаться за нею, что, конечно, было запрещено, а она знай себе мчалась дальше по улице, и туго заплетенные косички прыгали в такт по спине. Когда она входила в ворота школы, колокол снова оживал, но теперь он бил восемь раз кряду, и тут-то начиналось настоящее утро.
Сейчас только семь утра. Ну и поперемывают же ей сегодня косточки – в такой день черные чулки не надела. Нет у нее черных чулок. Да и платье для похорон неподходящее, и разгуливать в нем с утра тоже вроде бы не годится; тут, пожалуй, ее выручит плащ, хотя в плаще ходить целый день – запаришься. И шляпы вот тоже нет, впрочем, шляп у нее нет и в Пеште; она вообще их терпеть не может. Кому не нравится – пусть не смотрит. Она тщательно, с удовольствием расчесывала свои густые волосы, когда ей подумалось, что не худо бы заказать венок, но мысль эта мелькнула и исчезла, и она тут же забыла о венке. Стихли последние удары колокола, наконец она была готова. Но сначала решила выйти на балкон, осмотреться.
Гостиница стояла на главной площади, и, как обычно в провинциальных городах, на той же площади находились все прочие общественные здания.
Аннушка перегнулась через невысокие перила.
Нелепое здание новой церкви торчало как раз напротив гостиницы, и то один, то другой запоздалый прихожанин со смущенным видом поднимался по ступеням портала.
Чуть дальше бронзовый Кошут простирал руки к небу с таким отчаянием, словно в гимназии по другую сторону площади начался пожар, а равнодушным прохожим до того и дела нет; а может, то был немой крик: все напрасно, и хотя лицо его горит воодушевлением, надежды тщетны. Старые здания городской и комитатской управы, ныне занятые под городской и комитатский советы, осели по разные стороны площади и в упор уставились всеми своими окнами друг на друга. В первый момент Аннушка не могла решить, какое же из этих двух зданий уродливее. Пожалуй, все-таки комитатская управа: можно подумать, будто какой-то бездарный шутник карикатурно скопировал Дворец Дожей. Ратушу в известной мере спасал первоначальный замысел архитектора, даже многократные перестройки позднейших лет не могли окончательно скрыть от наблюдателя четких линий ампира.
Но самой уродливой из всех построек была, пожалуй, новая церковь. В детстве Аннушка называла ее «калачом», церковь и впрямь походила на этакий сдобный калач, слишком пышный, выпирающий из хлебной корзиночки. (Кто ее строил? Помнится, Енё рассказывал ей.) Тени переместились чуть дальше, солнечный луч упал на цветные изразцы фасада бывшего финансового управления, и Аннушка восторженно ахнула. На изразцах сияли тюльпаны: сине-желтые и ярко-красные изразцовые тюльпаны! Вот они, все целы! Тогда, в годы детства, откуда ей было знать, что такое изразцы; жила она в старом, чуть ли не двухсотлетнем доме приходского священника, где под ванную приспособили прежнюю прачечную. Но эти изразцы были впервые поразившей глаз красотой, и Анжу с трудом удавалось увести ее от этого здания всякий раз как он, случалось, брал ее с собой на главную площадь. Дивной, неописуемой красоты тюльпаны! Над подъездом финансового управления, в ту пору казалось ей, были собраны все сокровища «Тысячи и одной ночи».
Она стояла, рассматривая здание, залитое утренним сентябрьским солнцем. В целом город оказался еще безобразнее того, что жил в ее памяти. Но от изразцовых тюльпанов невозможно было глаз отвести. «Красота!» – слышала она свой собственный голос из неоглядной дальней дали, восторженный возглас девочки, радующейся веселым краскам и формам. «Красота!» – из той же дали в десятки лет отзывался Анжу, который так же, как она, понятия не имел, что такое изразцы. Ну разве не красиво? Видано ли – цветущие тюльпаны на каменном фасаде!
Неожиданно из прошлого всплыло воспоминание, как Папочка привез ее в Женеву; там, напротив пансиона, в центре парка она увидела колодец из красного мрамора. Ей тогда сравнялось четырнадцать, и она впервые в жизни увидела настоящий мрамор и колодец без обычного ворота. Ночью она выбралась в парк через окно. Запомнилось даже, что тогда было полнолуние. Босая, в длинной ночной рубашке стояла она на коленях на каменной ступеньке у кромки колодца и руками расплескивала воду. Ее завораживал этот прохладный камень, красный его цвет, поверхность, шероховатая на ощупь. Утром в пансионе заметили, что рубашка на ней вся в разводах и пятнах, и сестра Софи оставила ее без завтрака. Нужен он был ей, этот завтрак, когда тут в двух шагах – мрамор. Теперь лишь открылся ей смысл скупого упоминания Анжу о каких-то особенных надгробных памятниках. Мраморный камень. Вот он какой, этот мраморный камень. Чудо красоты!
Аннушка уложила вещи, оплатила гостиничный счет, тут же в кафе при гостинице выпила кофе. На глаза ей попалась местная газета, она отыскала в ней некролог. Он занял всего несколько строчек: «После долгих, терпеливо сносимых страданий на 59-м году жизни скончалась И. Матэ, урожденная Эдит Дечи. О дорогой усопшей скорбят и оплакивают в ее лице: Ласло Кун, пастырь Тарбайской общины и член городского совета – незабвенную тещу, Иштван Матэ, реформатский священник на пенсии – свою супругу, Янка Матэ и Арпад Матэ, учитель, – любимую мать, Жужанна Кун – бабушку». Интересно бы узнать, кто это сочинил? Несомненно, человек посторонний: Приемыша он отнес' к родным детям, а ее просто-напросто вычеркнул из членов семьи. Должно быть, некролог составлял молодой репортер, к тому же не из местных, ведь по части «терпеливо сносимых страданий» вся Тарба могла бы многое порассказать, в особенности те из ее старожилов, кто и по сей день помнил еще в подробностях последнее пребывание Мамочки дома.
Подошел 2-й номер трамвая, она села, вагон с лязгом протащился вокруг рыночной площади. Базар был многолюдным, как испокон бывал в сентябре; продавали орехи, сливы разных сортов, абрикосы и даже кизил. Откуда его завезли, каким путем попал в эти края кизил? Особенно много было винограда, темно-розовые тугие грозди; казалось, тонкая кожица винограда вот-вот лопнет и сок брызнет поверх корзин. На брезенте, выложенные ворохами, желтели початки кукурузы.
Трамвай выбрался за черту нового города, позади остались дома в несколько этажей; теперь вагон громыхал через Тарбу, ту часть города, где она родилась. Здесь ей знаком был каждый камень. Вокруг почти ничего не изменилось: как и в прежние годы, в окне лавочки дяди Сепеши был выставлен постный сахар и все на том же деревянном блюде, вот только старая вывеска исчезла; вывеска с черной кошкой, все четыре лапы которой Нанди, первый подмастерье Енс, намалевал совершенно одинаковыми, в одной плоскости, и кошка эта с хвостом, похожим скорее на пятую лапу, вполне могла бы сойти за какую-нибудь египетскую фреску, не будь она столь бесформенной и уродливой. «Кооперативная лавка» – гласила новая вывеска: частных лавок не осталось во всем квартале. Дом дядюшки Хайду тоже стоял на прежнем месте, только теперь в помещении бывшей цирюльни разместилась какая-то контора. Через стеклянную дверь Аннушка успела разглядеть, что оттуда исчезли оба парикмахерских кресла с торчащим сквозь обивку конским волосом и вделанный в стену бритвенный столик; под этот стол она с визгом забивалась каждый раз, как Анжу водил ее стричься. Теперь в заведении дядюшки Хайду стояла пишущая машинка и весы. Дядюшка Хайду, наверное, и на том свете продолжает считать, что она боялась ножниц и парикмахерской машинки, а также сверкающих бритв, упрятанных в деревянные футляры или же под углом развешанных по стенам, один только Анжу знал, что ее приводил в ужас большой флакон – желтая, причудливой формы бутыль из-под жидкого туалетного мыла, стоявшая в витрине.