Формула памяти - Страница 47
— Нет, я уж вытерплю все до конца, мне кажется, мне теперь уже легче…
— Правда, легче? Правда? Ты не ошиблась?
Впрочем, датчики говорили то же самое. Кривая эмоциональных перегрузок уже не поднималась так резко вверх, как раньше, хотя Григорьев значительно увеличивал продолжительность сеансов и усиливал стрессовую напряженность. Это означало, что происходит перелом, кризис. Он знал, что этот момент должен был наступить, и все-таки не решался еще радоваться.
Подтверждение тому, что перелом действительно наступил, что это не только плод его, григорьевского, воображения, обнаружилось вскоре самым неожиданным образом.
— Вы не замечаете, что с нашей Люсей что-то творится? — сказала однажды Григорьеву его заместительница, Алла Павловна. — С тех пор как вы стали с ней работать, ее не узнать. Возгордилась она, что ли? Раньше, бывало, от нее никогда возражения не услышишь, только «да, хорошо», «да, конечно, я сделаю». Я не могла нарадоваться на девочку. А теперь знаете, что она мне сказала, когда я ее попросила вне очереди подежурить в воскресенье? «Почему бы вам хоть разок не подежурить самой, Алла Павловна?» — вот что она мне сказала! Я думаю, вы избаловали ее своим вниманием!
— Обратите внимание, Григорьев, — говорил ему ученый секретарь института, — у вашей Люси нежданно-негаданно начали прорезаться зубки! Нет, я в хорошем смысле, только в хорошем! Мне всегда казалось, что она из того сорта женщин, которые до выхода на пенсию так и остаются лаборантками, вечными лаборантками. А тут вчера на философском семинаре… Нет, честное слово, жаль, вы сами не слышали ее выступления, к ней стоит присмотреться повнимательнее, это, кажется, человечек с сюрпризом…
— Послушай, Григорьев, что делается с Люсей! — говорили восторженно мужчины из соседних лабораторий, сойдясь на лестничной площадке подымить сигаретами. — Неужели ты не видишь, как она похорошела? Открой нам секрет, в чем дело? Прямо расцвела девочка, мы и не подозревали, что у нас в институте такая красавица работает! Если так дело дальше пойдет, мы за себя не ручаемся!
Слушая подобные разговоры, Григорьев лишь посмеивался и уклончиво пожимал плечами.
И правда, если прежде Люся словно бы стеснялась себя, словно бы сжималась под чужими взглядами, терялась и робела и оттого начинала казаться невзрачной, бесцветной, то теперь, постепенно обретая спокойную уверенность, обретая новую манеру держаться, она, к изумлению многих, превращалась из скромной замухрышки-золушки в первую красавицу бала…
Григорьев и сам порой смотрел на нее с тайным изумлением, как будто видел ее впервые, и смутная тревога охватывала его. Это была уже не та Люся, к которой он привык, которую он любил, которая была ему дорога. Впрочем, он отгонял от себя подобные мысли, он старался не думать об этом: главное теперь заключалось в том, чтобы довести дело до конца, не упустить успех сейчас, когда он уже был так очевиден. Азарт ученого, почуявшего близость удачного завершения нелегкой работы, владел им.
Григорьев сам настоял на том, чтобы сразу после окончания курса, после завершения дополнительных сеансов электрогипноза Люся уехала отдыхать, сам хлопотал, добивался, чтобы ей дали внеочередной отпуск.
Она вернулась через месяц. Григорьев встречал ее в аэропорту. Она загорела и казалась еще красивей, чем прежде. Выражение спокойной, холодной уверенности было написано на ее лице.
Чужое, совсем чужое лицо! Они оба как бы заново всматривались друг в друга, и Григорьев с удивлением обнаруживал, что теряется в ее присутствии, не знает, как вести себя с этой новой, незнакомой ему Люсей.
Мимо прошла молодая женщина с мальчонкой. Мальчонке было на вид лет пять, не больше, он упирался и плакал, даже не плакал, а захлебывался, заходился в беззвучном, отчаянном рыдании, мать же волокла его за собой и говорила озлобленно:
— Вот погоди, погоди, доберемся домой, я тебе покажу, ты у меня узнаешь!..
Мальчишка упирался еще больше, еще отчаяннее, страх, самый настоящий страх перед тем, что ожидало его дома, метался в его глазах.
Раньше бы подобная сцена вызвала у Люси приступ горьких переживаний, заставила ее страдать за ребенка, а сейчас она лишь скользнула взглядом по матери и плачущему мальчишке и равнодушно отвела глаза. Что ж, верно. Все так и должно было быть. Разве не сам он внушал ей еще совсем недавно: «Надо уметь отключиться, пройти мимо, не обращать внимания. Ты должна уметь защищаться от лишних эмоциональных перегрузок, иначе это может плохо кончиться для тебя…» Все так, все верно, она отлично усвоила его уроки, но почему же тогда так сильно и так внезапно заныло сердце?..
— Ну как я тебе нравлюсь? — с легкой усмешкой спросила Люся. — Я ведь стала такой, какой тебе хотелось меня видеть, не правда ли?
— Да, да, конечно, — поспешно сказал Григорьев.
Она ждала от него еще каких-то слов, но он только молча, в растерянности и смятении смотрел на нее. Кажется, он учел все возможности, кроме одной, кроме этой. Напрасно он пытался воскресить прежний образ Люси, напрасно пытался отыскать в своей душе прежнее чувство к ней. Тогда еще, в самом начале, он предвидел, что новая, изменившаяся Люся может разлюбить его, он приготовил себя к этому, но ему не приходило в голову, что может разлюбить он сам. И тем болезненнее, тем горше теперь было это открытие, тем невыносимее становилось ощущение потери. Неужели только оттого умерло, угасло его чувство, что она, Люся, больше не нуждалась ни в его помощи, ни в защите?..
— Ладно, не переживай, — видно, угадав его состояние, вдруг сказала Люся, и что-то давнее, знакомое мелькнуло в ее глазах — тот самый, долгий, словно запоминающий взгляд, которым когда-то смотрела она на Григорьева, почудился ему. — Ладно, не переживай. Я ведь тоже уже не люблю тебя.
И прежде чем отвернулась, прежде чем спрятала от Григорьева свое лицо, он успел увидеть в ее глазах затаенные слезы.
Что означали эти ее слова? Правду она сказала, или они вырвались у нее лишь затем, чтобы избавить Григорьева от необходимости тяжелых объяснений, которые не могли причинить ему ничего, кроме боли? И что значили эти ее затаенные слезы? И были ли они или лишь почудились Григорьеву?..
Через минуту Люся снова смотрела на Григорьева, смотрела спокойно и уверенно, взглядом человека, знающего себе цену…»
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
— Я — Светлова. Нина Алексеевна Светлова. Помните, я писала вам насчет своей сестры? Вы мне ответили, разрешили прийти. Вот я и пришла, Иван Дмитриевич. Откровенно говоря, я не очень надеялась, что вы ответите. Я же понимаю, как вы заняты. У меня муж тоже был научным работником, в институте холодильной промышленности, так что я имею представление о том, что такое научная работа, сколько времени она требует от человека…
— Прошу вас, садитесь, — сказал Архипов.
Примерно такой он и представлял себе эту женщину. Сухощавая, подвижная, нервная, волосы крашеные, черные, собраны сзади небольшим пучком, но краска местами уже сошла, обнажив седину. И сумочка в руках старомодная — р и д и к ю л ь, теперь, кажется, таких и не носят, и костюм прямой, английского фасона, строгий. Наверно, учительница. А движения угловатые, суетливо-резкие — нервные. Архипов хорошо знал подобный тип женщин — женщин, перенесших войну. Сколько бы ни прошло лет, как бы ни изменилась к лучшему жизнь, а след войны, печать недоедания, бесконечного стояния в очередях, тоски, страха за детей, бессонных ночей навсегда остались в их облике. И в то же время сквозь эту нервность, угловатость, сквозь седину, выдающую возраст, все еще проглядывает женственность, желание нравиться, наивная вера в свою женскую привлекательность.
— Мы ведь до какой-то степени коллеги, — сказала Светлова. — Я преподавала биологию в школе. Впрочем, теперь этот предмет так изменился, что я и говорить на эту тему не рискую. Теперь каждый восьмиклассник такими понятиями оперирует, о каких мы и в институте не слышали. Но с вашими работами я немного знакома, Иван Дмитриевич. Я когда-то увлекалась психологией, так, по-дилетантски, разумеется, но читала много. Даже о заочной аспирантуре подумывала, но война все нарушила. А ваши работы помню.