Философское мировоззрение Гёте - Страница 46
Один пример. Гёте, мы знаем уже, отождествляет мысль и созерцание. Чем же отличается созерцательная мысль от дискурсивной? В дискурсии мысль следует правилам логики; от логики собственно и зависит правильность или неправильность ее. Она облекается в логическую форму, как в перчатку, скрывая весь свой генезис, и здесь она есть только «общее». Созерцательная мысль не знает ни правильности, ни неправильности в логическом смысле; перчатка дискурсии в ней выворочена наизнанку, и явлен сплошной хаос непонятных становлений, словно бы из бутылки понятия были выпущены на волю (в волю!) все мифические джинны. Именно в этом первое и коренное отличие интуиции (не иррациональной, но и не рассудочной, а разумной) от дискурсии; праксис умственной жизни растопляет оболочку априорных понятий и погружается в темный хаос невнятицы, более или менее приглушенные аналоги которого всплывают в реминисценциях слышанных в детстве сказок или в памяти о сновидениях (реже, хотя и явно: во фрагментах досократиков). Ситуация переживается так, как если бы в дневное сознание разом хлынуло из-за порога сознания все забытое или, точнее, как если бы дневное сознание переступило порог сна и продолжало бодрствовать. Поразительно точное описание этого дает нам Баратынский:
Это «бытие», имени которого не может назвать Баратынский, не есть мир дискурсии; все привычные определения рассудка, как «причина» и «следствие», «количество» и «качество» и т. д., слетают с него, словно повязки, обнаруживая стихийную пульсацию еще не оформившейся материи, исходящей накипью босховско-брейгелевского бреда и грозящей погубить (тема «Лесного царя» Гёте, поразительная не столько словесным оформлением, сколько катастрофическим crescendo ритма вплоть до последней строки: «В руках его мертвый младенец лежал»; именно ритм погони и убил младенца!). Случись такое с дискурсивной мыслью, она не выдержала бы и мгновения; участь гётевского «младенца» настигла бы ее, и никакая логика («отец» в балладе Гёте) не смогла бы ее спасти. Как знать, не бессознательный ли страх перед этим вынудил Канта к установлению границ познания и отрицанию созерцательной мысли;формы кантовской критики замыслены как неприступные крепости, охраняющие мысль от «лесного царя», но весь парадокс ситуации в том, что преследователь оказывается внутри самих форм, а не где-то на горе Брокен. Страх заставил философа ограничить знание, уступив место вере; вера, по крайней мере, безопасна; можно без особого риска для здоровья коротать вечера за нечистоплотно оккультными небылицами, веруя хоть в «черных кошек». Этого страха Гёте лишен; он слишком доверяет природе, чтобы бояться ее невнятиц, и слишком доверяет себе, чтобы променять знание на веру. От невнятиц не отвернется он, а скажет им вместе с Пушкиным:
Так говорит вновь открытому бытию («своей отчизне давней») и разумная мысль. Но как удается ей выдержать то, перед чем бессильна всякая дискурсия? Здесь мы касаемся второго коренного признака ее: она проникнута волей. Дискурсивная мысль именно безвольна; путь ее заведомо предначертан логическими нормами, и ей остается лишь прилежно осиливать уже проложенную дорогу, фиксируя данное в круге определений: «это так» и «это не так». Напротив, гётевская мысль (можно назвать ее имагинативной) не ведает никаких заведомых определений; она не определяется, а определяет. «Это — да будет так!» — ее императив, которым она противопоставляет в себе творческую волю хаосу содержания, носясь над «волнами видений» и темперируя их бред в… «чистейшей прелести чистейший образец». Так «Лесной царь», или лихорадка сознающего себя понятия, становится… балладой, или исцелением понятия от «стихийного смятенья».
Но это и есть точная фантазия. Мысль поворачивается на самое себя и, срывая с себя ярлыки, погружается в собственное содержание, оказывающееся «ни сном, ни бденьем», а родиной фантазии, или, по удивительной игре слов Андрея Белого, «пантазией» (от «панта» — всё и «Азия»), т. е. «всей Азией» (эфирной вселенной, по древним); в этой фантазии — всё(вспомним тютчевское: «всё во мне и я во всём»), и всё грозит поглотить мысль в свою кипящую пучину; лишь одного нет в нем, лишь одно принадлежит самой мысли (как познающей, а не познаваемой), и это одно есть воля, не только выдерживающая натиск всего, но и обуздывающая его силой творчества. Здесь коренится понимание того, что Гёте называл в себе «податливостью при большой воле»; это — совершенная открытость фантазии при умении никогда не терять под собою почву действительного. Гёте так писал не только «Лесного царя», но и «Метаморфоз растений».
Остальное — в Наставлении, предназначенном Вильгельму Мейстеру. «Преподать художество, — сказано там, — можно лишь отчасти; художнику оно нужно целиком. Кто научился ему вполовину, постоянно ошибается и много говорит; кто овладел им полностью, тот занят делом, а говорит редко или погодя». И если у понявшего эти немногие слова сорвется с уст по инерции прошлого еще один вопрос, ответом ему будет ответ аббата Вильгельму Мейстеру: «Не спрашивайте, — хвала тебе, юноша. Годы твоего учения миновали — природа оправдала тебя».
Перспективы Гётевской мысли
Я беру перо для будущего моей мысли, а не для прошлого ее.
Поль Валери
«Сопротивление тупого мира» — так означено это в гётевском Эпилоге к «Колоколу» Шиллера.
«Уже Пролог показывает, что господин фон Гёте очень плохой стихотворец, а сам Пролог — настоящий образец того, как не надо писать стихов.
В протекших временах нет ничего, что можно было бы сравнить по самомнительному ничтожеству с этим Прологом… Я должен доказать читателю, что этот подозрительный Фауст пользуется узурпированной и незаслуженной славой и обязан ей только тлетворному влиянию assotiatio obscurorum virorum (сообщества темных мужей)… Мой голос, может быть, заглохнет среди стольких приветственных кликов, но я сделаю, что могу; и если бы мне удалось обратить хоть одного читателя и отвратить его от поклонения этому чудовищу, я бы не пожалел моего неблагодарного труда… Бедный Фауст произносит какую-то непонятную тарабарщину в таких скверных виршах, которые едва ли когда-либо сочинял ученик младших классов. И выдрал же бы меня мой учитель, если бы я написал подобные скверные стихи…
…Многие писатели дали нам образцы высокопарной галиматьи, громкозвучной бессмыслицы, но гётевскую галиматью я бы назвал новым жанром, популярною галиматьей, ибо она преподносится на подлейшем и сквернейшем языке… Этот понос непереваренных идей вызван не чрезмерным напором здоровых жидкостей, а ослаблением сфинктора рассудка, и служит доказательством слабого сложения… Я приговариваю Фауста не в ад, который охладился бы от этого ледяного продукта, так как самого черта при этом мороз подирает по коже, а в парнасскую клоаку».
Читатель простит мне эту неожиданную модуляцию в тональность «очевидное и невероятное». Приведенные слова действительно были написаны в 1822 г. неким фон Шпауном. В них самое поразительное, по-видимому, то, что написаны они искренне; этот человек действительно верил в то, что писал. Но, с другой стороны, какое это имеет значение там, где дело идет о невменяемости. «Мир так полон слабоумными и дураками, — говорит Гёте, — что совсем не надо отправляться в сумасшедший дом, чтобы их увидеть. Мне припоминается по этому случаю, что покойный великий герцог, зная мое отвращение к сумасшедшим домам, хотел как-то хитростью затащить меня в один из них. Но я скоро почувствовал, чем пахнет, и сказал ему, что не имею ни малейшей охоты видеть тех дураков, которых запирают на ключ, ибо с меня довольно и тех, которые ходят на свободе. Я всегда готов, — сказал я, — сопровождать ваше высочество даже в ад, если бы это оказалось необходимым, но только не в дом сумасшедших».