Философия кошки - Страница 51
Вот точно так же прямое воплощение самой искренности и моя не чуждая творческим порывам кошка. Она до конца правдива даже там, где ее фантазии время от времени начинает заносить в возносящиеся над повседневностью сферы, в которых легкие прозрачные тени переходят в жутковатые готические контрасты, тонкие переливы чувств заглушают надрыв умирающих героев античной трагедии… где все обычное, теряя привычные очертания, обретает масштабы эпического. Чтобы убедиться в этом, нужно увидеть, с какой неподдельной страстью, с каким глубоким отчаянием она иногда пытается уверить меня в том, что смертельно голодна.
Вообще говоря, я стараюсь никогда не пренебрегать своими обязанностями по отношению к ней. Но, конечно же, случается иногда (обычно это бывает в череде каких-то затянувшихся праздников, которые ломают устоявшийся ритм обыденности), что занятый чем-то своим я на какое-то время забываю о ней, и вдруг, натолкнувшись на ее испытывающий меня взгляд, мучительно пытаюсь вспомнить, кормил я ее сегодня или еще нет. Вот тут-то и начинается настоящее представление!
Тысячелетиями живущие рядом с человеком, эти маленькие наблюдательные существа лучше самого совершенного компьютерного полиграфа научились обнаруживать неуловимые вещи, они наловчились распознавать едва ли не самые тонкие движения нашей души; и в действительности, как мы уже могли видеть, они знают о нас гораздо больше, чем это обычно представляется человеку. Поэтому стоит только моей кошке уловить тот немой вопрос, который я задаю скорее себе, нежели ей: «Хорошенькая моя, ты уже ела или нет?», и оттенок укора, что я обращаю к самому же себе за свою непростительную забывчивость по отношению к этой не способной позаботиться о своих интересах пленнице городской квартиры, как она тут же встает в необычайно выразительную позу.
Абрис этой позы каким-то непонятным для меня образом каждый раз вызывает острое чувство вины перед доверившимся мне маленьким беззащитным зверьком. Это требует анализа: здесь явно прослеживается причастность к совершенно недоступным мне, мужчине, тайнам, – ведь подобно лучшей половине нашего человеческого рода ей всякий раз удается не просто указать на мое очередное упущение, но и вызвать в моем сердце пронзительное чувство вины и раскаяния. Меж тем известно, что из всех побуждений именно раскаяние – самый мощный импульс к самоочищению; евангельская притча о блудном сыне говорит в частности и об этом…
Но вот откуда все это ведомо простой кошке, пусть даже и счастливо одаренной многими талантами?!
Женщины в том состоянии духа, которое стремительно снисходит на нее, обычно заламывают руки и начинают терзать чужую душу пронзительным надрывом своих причитаний. И, кстати сказать, рожденные еще античной Грецией каноны классической трагедии, когда-то предписывавшие актеру строго определенные формы аффектации своих чувств (то есть преувеличенного, подчеркнутого их выражения в каких-то неестественных жестах, чрезмерной приподнятости речи и так далее), формировались отнюдь не из «воздуха». Может быть, тонкое наблюдение жизни, может, интуитивное (подобно женскому или кошачьему) прочтение знаковых для генетических струн человека его поведенческих рефлексов, – но что-то такое обязательно стояло за ними. Да ведь и ремесло профессиональных плакальщиц, известное многим (если не всем) национальным культурам, роднит с театром именно это внечувственное прочтение эмоционального настроя окружающих. Долгая эволюция театра породила со временем новую эстетику сцены, но ведь и сегодня, в случае необходимости подчеркнуть что-то, мы встаем все в те же – легко распознаваемые всеми – позы, придаем нашим словами все ту же – знаковую для всех – тональность.
Иная природа, то есть иное анатомическое строение, иная организация психики, диктует, конечно, другие, отличные от человеческих, формы проявления смертельного отчаяния, но можно нисколько не сомневаться: во всем – от самого кончика ее хвоста, до вибраций очень богатого интонациями выразительного музыкального голоса пульсирует именно оно: «Хозяин, родненький, вот тебе истинный православный крест – ни маковой росинки! С самого утра!!»
Уловив каким-то таинственным наитием, каким-то своим, кошачьим, шестым чувством угрызение моей взрывающейся состраданием совести, она мгновенно ловит кураж и всякий раз вдохновенным трагическим хриплым речитативом пронзает ее уже своей, не сдерживаемой ничем болью: «вчерашнего!!!».
То что она «входит в образ» (а проще сказать – бессовестно врет), видно «невооруженным глазом», уже хотя бы только по тому, что сейчас ею выбираются не свойственные ей самой, но знаковые именно для меня – ее единственной сиюминутной публики – формы выражения. Когда же она и в самом деле голодна (а бывает, что у нее случаются известные расстройства, и я на день воздерживаюсь от кормления), начисто оставляется всякое актерство, и ее поведение теряет обычно присущую ей благородную сдержанность и достоинство.
Тут уже не до законов сцены, не до того, чтобы тронуть чье-то сердце, даже если это отзывчивое сердце ее доверчивого хозяина, – повелительные настояния собственного желудка включают иные, не тронутые домашним воспитанием, механизмы поведения. Она начинает суетливо метаться по всей кухне, мелочно сопровождая каждое мое движение, заглядывать мне в глаза и надрывно канючить своим жалобным мырканьем; при этом каждый раз, когда я за чем-то направляюсь к двери, она пытается забежать вперед, как бы загораживая мне дорогу.
У меня очень маленькая кухня и едва втиснутый в нее мягкий угловой диванчик расположен очень близко от раковины. Когда знакомая ей кастрюлька (да, да – та самая, с помощью которой моя покойная жена когда-то давно, в другой жизни, демонстрировала гостям математические познания нашей юной питомицы), где я готовлю ее пищу, вместе с кистями моих рук скрывается в ее углублении, она, стоя на этом диванчике, как суслик, начинает приподниматься на задних лапах, вытягивает свою вдруг становящуюся необыкновенно длинной шею и, широко тараща глаза, заглядывает туда. Кошки не могут стоять на задних лапах, и ей приходится все время подпрыгивать передними, чтобы удержать голову на нужной высоте. Вот именно этот налет истеричности, эти судорожные подтанцовывающие движения и есть подлинное выражение ее голода.
В обычные же дни, которым не предшествует ничто от форс-мажора, ввечеру, когда я, вернувшись с работы, начинаю возиться на кухне, она, убедившись что ее кастрюлька уже в моих руках, просто уютно устраивается на своем теплом мягком диванчике и начинает тихо мурлыкать, спокойно наблюдая за мной. Вечерний ритуал известен ей во всех деталях: она знает, что сначала ем я, хозяин дома, а уж затем будет наполнена ее заветная мисочка. (На самом деле с очередностью все обстоит по-другому: в первую голову я готовлю именно для нее, и только затем – самому себе, но пока ее еда остывает, я успеваю поесть сам; однако вписанным в генную память кошачьим инстинктам эта последовательность ничуть не противоречит, напротив, вполне согласуется с ними: самый сильный, самый страшный и от этого самый достойный и должен есть первым.) И все это время, аккуратными полукружьями разложив перед собою передние лапки, она тихо лежит на своем обычном месте и о чем-то приятном едва слышно мурлычет.
Так что в действительности обмануть меня довольно трудно, но все же я отдаю должное и ее находчивости и ее яркой, талантливой игре. Она и в самом деле настоящий талант, ибо во всем том, в чем она пытается меня уверить, нет решительно никакого притворства: абсолютная искренность и не замутненная ничем вера в святую истинность изображаемого ею сквозит сейчас во всем поведении.
Я отчетливо понимаю, что совершаю недопустимое, но – это сильней меня – искренне тронутый игрой иногда все же вознаграждаю ее чем-нибудь вкусненьким. Кстати, она довольно скромна и непритязательна, и в такие минуты готова довольствоваться совсем немногим. Педалировать что бы то ни было – будь это скорбь, или успех, – чтобы в качестве гонорара выжать из своего простодушного хозяина как можно больше – вовсе не в ее правилах: поесть она действительно любит, но (как уже неоднократно отмечалось здесь) известной деликатностью и чувством меры моя кошка отнюдь не обделена.