Федор Михайлович Достоевский - Страница 53
В появлении поэта, говорил Достоевский, для всех русских есть нечто бесспорно пророческое. «Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом!»
Поэт, продолжал Достоевский, первым в Алеко и Онегине изобразил «исторического русского страдальца», оторванного от родной земли, тоскующего и страдающего. Пушкин же подсказал и русское решение этого «проклятого вопроса»: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве».
Оторвавшемуся от народной почвы гордому страдальцу Онегину поэт противопоставил Татьяну, русскую женщину, «тип положительной красоты». «Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторяется в нашей художественной литературе — кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева».
Достоевский первый дал нравственное объяснение поступку Татьяны: «А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого?… Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастий… Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокой душой, с ее сердцем, столько пострадавшим?»
Определив нашу болезнь, говорил Достоевский, Пушкин дал нам и великое утешение: «Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда на русского человека… И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после него, не соединился так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин».
Ни один мировой гений не обладал пушкинской способностью к выражению дум общечеловеческих. «…В европейских литературах были громадной величины художественные гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такой способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин. И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем он и народный поэт…
Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком…»
В заключение Достоевский воскликнул: «Смирись, гордый человек!» В этом контексте писатель подчеркивал не слово «человек», а слово «гордый». Достоевский завещал миру: «Воспрянь, духовный человек, и преобрази самого себя. Только так ты преобразишь мир!»
В зале Дворянского собрания, где произнес свою речь Достоевский, творилось что-то неописуемое. После его речи исступленный восторг и всеобщее ликование охватили слушателей. По единодушному свидетельству современников, выступление писателя произвело потрясающее впечатление. «Раздавшиеся рукоплескания и крики не были обычным бурным одобрением великому артисту, — вспоминал близкий знакомый Л. Н. Толстого Д. А. Олсуфьев, восемнадцатилетним юношей слушавший «пушкинскую речь» Достоевского, — но как бы общей единодушной «осанной», прозвучавшей со всех концов зала во славу великого учителя… Да! Это был, по общему признанию, незабываемый момент в истории русской общественности!..»
Вернувшись из Дворянского собрания в гостиницу, Достоевский в письме жене подробно описал свой триумф: «Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои, ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями, и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать, — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (все от Карамазовых!). Наконец, я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем. Все, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом… Когда я провозгласил о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между собой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: всё ринулось ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты — все это обнимало, целовало меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня, и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками; вдруг, например, останавливают меня, два незнакомые старика: «Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!» «Пророк, пророк!» — кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами, Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. «Вы гений, вы более, чем гений!» — говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя — есть не просто речь, а историческое событие! Туча облагала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, все рассеяло, все осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений. Да, да! закричали все и вновь обнимались, вновь слезы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное, женщины. Целовали мне руки, мучили меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа! Юрьев (председатель) зазвонил в колокольчик и объявил, что Общество любителей российской словесности единогласно избирает меня своим почетным членом. Опять вопли и крики. После часу почти перерыва стали продолжать заседание. Все было не хотели читать. Аксаков вошел и объявил, что своей речи читать не будет, потому что все сказано и все разрешило великое слово нашего гения — Достоевского. Однако мы все заставили его читать. Чтение стало продолжаться, а между тем составили заговор. Я ослабел и хотел было уехать, но меня удержали силой. В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре, лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком: «За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!» Все плакали, опять энтузиазм. Городской голова Третьяков благодарил меня от имени города Москвы, — Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже умру…»
Вечером на литературном празднике Достоевский читает стихотворение Пушкина «Пророк». Смертельно усталый, он напрягает до крика свой слабый и глухой голос. Снова зала в «истерике», снова «вопль восторга». Вся читающая Россия венчает своего «пророка».
Но, как и всегда, — наивность и простодушие гения. Писатель искренно не понимает, почему его речь стала триумфом и почему праздник, организованный для чествования Пушкина, превратился в настоящий праздник чествования Достоевского. Детский писатель А. Сливицкий, доставивший Достоевскому в гостиницу лавровый венок сразу же после его речи, вспоминает: «Он любезно просил меня присесть, но так был бледен и видимо утомлен, что я решил по возможности сократить свой визит. Как сейчас вижу, как он, вертя в руках небольшую тетрадку почтовой бумаги, в которой бегло и не без помарок была набросана только что прочитанная речь, повторял неоднократно: «Чем объяснить такой успех? Никак не ожидал…»
В ту же ночь Достоевский, превозмогая смертельную усталость, поехал к памятнику Пушкину и положил поднесенный ему венок к ногам своего учителя.
Пушкинская речь Достоевского была его лебединой песней, его духовным завещанием, последним лучом его столь поздней славы: ему оставалось жить чуть больше семи месяцев.
Дочь писателя пишет в немецком издании своей книги «Достоевский в изображении его дочери»: «…Достоевский надеялся, что сможет пройти курс лечения в сентябре, но потом отказался от своей поездки за границу, так как был утомлен волнениями, связанными с его триумфом и политической борьбой. Он думал, что сможет обойтись один год без Эмса. Ах, он не предполагал, насколько был уже подорван его бедный организм! Его железная воля, идеал, горевший в его сердце и наполнявший его воодушевлением, ввели его в заблуждение в отношении своих физических сил; на самом деле, физические силы его всегда были незначительными…»