Фатум. Самые темные века - Страница 4
Я тихонько прокрался по темному коридору, и вскоре уши уловили странную неправильность. Тяжко вздыхал один человек, а глухие отголоски ударов не походили ни на стук спинки кровати о стену, ни на звонкие шлепки ягодиц.
Неужели… Я осторожно заглянул в освещенную тусклым светом лампады келью и с неприязнью уставился на занятого самоистязанием отчима Секундуса.
Молодой парень в одних лишь панталонах яростно нахлестывал себя треххвостой плеткой, на концах которой бугрились узлы, усеянные металлической щетиной. По спине проповедника текла кровь, но он только закусил губу и тихонько мычал в такт размашистым ударам.
Вот оно как! Мне всегда казалось неправильным укреплять ненависть умерщвлением плоти, пусть флагеллантство и не считалось ересью. Страдать должны не пасынки Церкви, страдать должны враги рода человеческого, и никак иначе.
Решив, что увидел достаточно, я легонько постучал посохом о дверной косяк, и отчим Секундус от испуга выронил плеть.
– Что вы здесь делаете?! – вскрикнул он, заметил серебряный жетон служителя Officium Intolerantiae и сдавленно пискнул: – О, нет…
– О, да, – ухмыльнулся я и кинул плащ на колченогий стул. – Отчим Латерис мне все рассказал.
– In nomine odium![15] – всхлипнул пастор.
– И Марк Хаста тоже запираться не стал, – продолжил я. – Как думаете, отчим, что я здесь делаю?
– Нет! – бухнулся вдруг на колени Секундус. – Это была не моя идея! Это все Хаста! Это он все придумал!
– Вот как?
– Умоляю! Это Марк узнал о визитах отчима Латериса к блудницам! Он сказал, что этого так оставить нельзя, что это плевок в душу всех прихожан! Но если донести епископу, то настоятеля просто снимут, а совратившие его фигляры не понесут никакого наказания и продолжат сбивать с пути истинного горожан. И мне нечего было на это возразить! Вы видели их представление? Гнусность! Abominatio![16]
– Так это идея Хасты?
– Да! Я не мог не поддержать его! Он единственный в этом пропащем городе разделял мои убеждения! Единственный праведник во всем городе! – По лицу Секундуса потекли слезы. – В остальном нет моей вины! Это Марк дал ключи и деньги комедиантам, чтобы они пробрались в храм и устроили здесь оргию. Он приведет… должен был привести солдат и тогда грешники понесли бы заслуженное наказание!
– И они сейчас?..
– Там, я слышал их голоса.
Болван! – едва не выругался я вслух. Одни только беды от этого флагеллантства! Мало того что сами женщин и вина чураются, так еще и других по себе судят. Что плохого в том, что отчим Латерис развлекался с веселыми девицами? Не с мальчиками же! Да и не силой их брал! Не в храме блудил, не на кафедре сношал! А этот ревнитель чистоты ради своих убеждений готов убить и даже, хуже того, – готов поставить под удар Церковь!
Fatuus!
Но ругаться я не стал. Вместо этого попросил:
– Встаньте.
А когда проповедник поднялся с колен, со всей силы двинул ему в подбородок.
Отчим Секундус без чувств рухнул на пол, я перевернул его на живот и, связав запястья прочным шнуром, поспешил в храм. Заглянул в распахнутую дверь и хоть никого не заметил, но комедианты точно не успели убраться отсюда подобру-поздорову, поскольку от погруженной в темноту кафедры по пустому помещению гулко разлеталась размеренная мелодия шарманки.
Я настороженно двинулся по проходу, краем глаза разглядывая серую кладку стен, изукрашенную теперь похабными рисунками, смазанными и торопливыми. Вскоре к завыванию шарманки присоединились сладострастные стоны черноволосой распутницы, а ее нагая сестричка неожиданно выпорхнула откуда-то из тьмы и закружилась в танце на мозаичном изображении распятой на тележном колесе Бестии.
И акробаты – как же без них? Парни сноровисто работали малярными кистями, превращая храм в подобие третьесортного борделя.
– Oh mea odium! – прошептал я, но только шагнул к осквернителям, как моего носа коснулась странная вонь.
Странная? Да нет – то повеяло серой!
И немедленно всплыли в памяти слова отчима Латериса о заточенном здесь знаменосце Бестии. Если эта тварь освободилась…
Меня враз прошиб холодный пот, а мелодия шарманки вдруг набрала силу и зазвучала в моей голове. От нее веяло беспредельной радостью дикой охоты, ароматом луговых трав после теплого дождя, хрустом, с которым входит в живую плоть острый наконечник… Как легко оттого, что тело это – не твое.
Музыка заполонила сознание, и нечто внутри откликнулось на нее. Ребра превратились в гигантский ксилофон, полые кости стали флейтами, зубы и костяшки пальцев отозвались стуком кастаньет, а поджилки звенели ничуть не хуже туго натянутых струн. Каждый выдох сдавливал легкие словно волынку, каждое биение сердца отдавалось в черепе, будто перестук палочек на старом солдатском барабане.
Мелодия рвалась наружу и рвала на куски меня, но боли не было, боль ушла, превратилась в упоительную смесь запаха любимой женщины, шума прибоя, горечи хмеля и чего-то неосязаемого; того, что заставляет трепетать фибры человеческой души.
Счастье. Это было чистое, ничем не замутненное счастье.
Фу, гадость! Меня чуть не вырвало.
Счастье – дело сугубо личное. Когда кто-то трепанирует тебе череп и вкладывает в голову столь сильные эмоции, это уже не счастье – это рабство.
Счастье и любовь – кандалы, лишь ненависть делает нас по-настоящему свободными.
– Noverca nostri – odium da nobis libertatem… – забормотал я слова молитвы, – et defende nobis a creaturis inferni[17]…
И сразу в голове прояснилось, с глаз будто спала пелена, а соблазнительные стенания юной блудницы превратились в пронзительные вопли ужаса. И на стенах блестела не краска, но потеки крови и ошметки плоти, ведь орудовали акробаты не малярными кистями; нет, – они запускали руки в распоротые животы и оскверняли серую строгость каменной кладки собственными потрохами.
Я откинул посох и обнажил ятаган. Выкованный на заказ двойного изгиба клинок сужался к острию, им можно было как рубить, так и колоть. Знакомая тяжесть оружия придала уверенности, и я по вышарканным ступеням начал спускаться к кружившейся на мозаичном изображении Бестии комедиантке, туда, где заходилась в истошных криках ее сестра.
Не успел. Только ступил на мозаику и стоны стихли, а из-за кафедры вышел… вышло…
У меня ноги к полу приросли, стоило разглядеть ужасающее обличье знаменосца Бестии.
На низком лбу двумя уродливыми наростами торчали загнутые рожки, под тяжелыми надбровными дугами пламенем преисподней горели глаза. Морда заросла длинной седой щетиной, ноздри приплюснутого носа торчали наружу, а окруженную бородой прорезь лягушачьего рта заполняли острые зубы. Лишенная растительности грудная клетка казалась несуразно мощной, густая шерсть покрывала кривые ноги с вывернутыми назад коленями. Между ног свешивался отросток, больше походивший на набухшую конечность морского гада, именуемого учеными людьми Sepia officinalis[18]. Внизу – копыта.
Продолжая твердить про себя молитву, я перевел взгляд на зажатую в мускулистой руке многоствольчатую флейту, но не Fistula Panis[19], а жуткий инструмент, сотворенный из обломков перевитых сухожилиями трубчатых костей, с нижних концов которых капала кровь.
На левую кисть знаменосец намотал черные волосы молоденькой комедиантки; он волочил ее за собой, и милая девчонка превратилась в комок изуродованной плоти. Тело словно пропустили через камнедробилку, на чудом уцелевшем лице окровавленной дырой выделялся разорванный рот.
Oh mea odium!
Я запнулся, и этой небольшой заминки оказалось достаточно, чтобы знаменосец стремительно подступил к мозаике на полу и, не решаясь зайти на нее, разинул зубастую пасть. Оглушительный рык гулко прокатился по храму, и акробаты вмиг бросили осквернять стены, а обнаженная танцовщица, соблазнительно виляя бедрами, зашагала к поработившему ее сознание чудовищу.