Фатум. Самые темные века - Страница 1
Генри Лайон Олди, Павел Корнев, Шимун Врочек, Дмитрий Лазарев, Юлиана Лебединская, Игорь Вереснев, Всеволод Алферов, Оксана Глазнева
Фатум. Самые темные века
Тьма в мире
Павел Корнев. Ничего святого
Небольшой городишко Луто прозябал вдали от торговых путей посреди голой, открытой всем ветрам степи. Куда ни глянь – лишь невысокая трава да желтые проплешины глинистой земли. Грязь.
Грязь[1] – а как иначе?
Разбитая тележными колесами и размоченная осенними дождями дорога мерзко чавкала под ногами, липла на сапоги, дорожный посох и полы плаща. Подсыхая, отваливалась целыми пластами, но тут же налипала вновь.
Немудрено, что шаг мой был неровным, а дыхание – тяжелым.
Устал.
Выдернуть из липкой жижи ногу, переставить, после высвободить из грязи второй сапог и сделать очередной шаг. Чавк-чавк. И снова – чавк, уже посох.
Сколько их было, этих шагов? И сколько еще будет?
Но – повезло. Заслышав скрип колес и недовольное фырканье лошаденки, я откинул с головы капюшон плаща и ступил на обочину, освобождая дорогу телеге. Закутанный в ветхую рванину возница настороженно оглядел меня с головы до ног и нехотя пробурчал:
– Да пожрет Бестию пламя преисподней.
– Да пожрет, – кивнул я и спросил: – В Луто едешь?
– Ну?
– Подвезешь?
Возница скорчил гримасу, но отказывать путнику не стал.
– Залезай, – разрешил он.
Я уселся на застеленные сырой соломой доски и, свесив облепленные рыжей глиной ноги, покатил дальше. Расшнуровал дорожную котомку, достал ломоть черного хлеба и кусок сыра, протянул вознице:
– Не откажись разделить трапезу.
Мужичок отказываться не стал. Жадно накинувшись на угощение, он сразу запихал еду в рот, быстро прожевал и принялся выбирать из плешивой бороденки хлебные крошки.
Я постучал вареным яйцом о доску и начал без спешки счищать растрескавшуюся скорлупу и вкидывать ее в дорожную грязь. После достал еще сыра и хлеба, и только-только перекусил, как из расползшегося по степи вечернего тумана показались стены Луто. Невысокие, скособоченные, рыжеватые, как и все вокруг.
– Подъезжаем? – уточнил я и запахнул отдернутую ветром полу плаща.
Мужичок вытаращил глаза на рукоять заткнутого за кушак ятагана и лишь беззвучно раззявил рот, полный гнилых обломков зубов.
– Это Луто? – повторил я вопрос.
Возница перевел взгляд на крепостные стены, обернулся обратно и молча кивнул. Вид у него был необычайно перепуганный.
«Ну и что с тобой делать теперь?» – задумчиво глянул я на сгорбившегося мужичка; тот будто спиной почувствовал взгляд и сгорбился. Точно – боится…
– Да хранит тебя твоя ненависть, – напутствовал я тогда возницу, спрыгнул в дорожную грязь и поплелся по радостно чавкавшей глинистой жиже вслед за нещадно погоняемой лошаденкой.
Чавк-чавк. И снова – чавк, это посох.
Когда прошел в заметно покосившиеся ворота, сбитые из толстенных, замшелых снизу досок, меня никто не остановил. Просто некому было: не толпились поблизости ни стражники, ни сборщики податей. Только из распахнутой караульной будки доносился приглушенный гул голосов.
Миновал ее, и оттуда повеяло перегаром, вонью немытых тел и прокисшей стряпни.
Удивляться нечему, для подобного захолустья такое вполне обычно.
Я спокойно отправился дальше и, надо сказать, очень скоро пожалел, что под ногами чавкает не размокшая глина, а городские запахи далеко не столь изысканны, как вонь из караульной будки.
Теперь под ногами хлюпала жуткая каша из грязи, помоев, объедков и прочих нечистот, состоявших по большей части из обыкновенного дерьма. Тут же копошились крысы, свиньи, собаки и полуголые дети. И даже не знаю, кто из этих обитателей трущоб был самым грязным, голодным и диким.
А вот взрослые на улицах не попадались вовсе. Тоже объяснимо: вечер только начинается, кто на хлеб насущный в поте лица зарабатывает, кто перед ночью отсыпается.
Немного поплутав по узеньким улочкам, больше напоминавшим сточные канавы – а на деле ими и являвшимся, – я вышел к храму, столь же обветшалому и запущенному, как и остальной городишко. Мощное некогда строение перекосилось и заметно погрузилось в землю, купол пошел трещинами, а окна были завешаны обыкновенными циновками.
И вот уже на замощенной желтым кирпичом площади жизнь била ключом. Служка в слишком коротком для него одеянии колотил деревянной колотушкой по медному гонгу, созывая горожан на службу. Прихожане послушно плелись к храму, по пути осаживая нищих, что так и норовили сунуть им под нос покрытые язвами и гнойниками культи. Время от времени кто-нибудь из стражников в испещренных разномастными пятнами плащах охаживал дубинкой особо наглого попрошайку, но урок не шел впрок и вскоре все возвращалось на круги своя. Тем более что доблестных стражей порядка куда больше интересовали молоденькие девчонки из числа комедиантов, разбивших неподалеку свои шатры.
Я и сам с удовольствием поглазел бы на танцовщиц, но служба уже началась, пришлось идти в храм. Убранство его оказалось ничем не примечательным – голая кладка стен, серый свод потолка, ступенями понижающиеся ряды сидений. Заняты были лишь нижние скамьи, поэтому мне без особого труда удалось отыскать свободное место у прохода.
Опустив зад на холодный камень, я с облегчением вытянул гудящие ноги и прислушался к словам молодого проповедника, который пытался расшевелить свою скучающую паству, но без особого успеха.
– Когда явилась Бестия, преклонились перед ее яростью и малые, и великие. Кто не преклонился, тех Она и Ее темное войско стерли с лица земли. Будто стая саранчи промчались силы зла по городам и селам, сжигая и уничтожая все на своем пути. Так бы и сгинул навеки род людской, но разгорелась в наших сердцах праведная ненависть! – Проповедник глубоко вздохнул и, почти срываясь на крик, продолжил: – Ненависть, вот что спасло нас всех! Бестия обладала невыразимым могуществом, люди для нее были простыми игрушками. А можно ли ненавидеть муравья, которого походя раздавил сапогом? Нет! Бестия просто играла и наслаждалась своими злодеяниями! Пусто было в душе Ее! Да и может ли быть душа у того, кто никогда не испытывал ненависти? – Человечек за кафедрой помолчал, будто дожидаясь ответа от прихожан, и возопил: – Нет! Лишь ненависть отличает человека от животного, и лишь она зажигает души благодатным огнем! И Бестия сгорела в пламени людской ненависти и была низвергнута в преисподнюю вместе со всеми своими темными вассалами! И помните – лишь наша ненависть, лишь ненависть каждого из нас удерживает там чудовищ. Не растрачивайте ее на блуд и мирские страсти. Будьте сильны в своей ненависти! Лишь она наполняет нашу жизнь смыслом! Odium aeternum![2]
И прихожане привычно отозвались, столь же привычно коверкая латинские слова:
– Odium aeternum! Odium aeternum! Odium aeternum!
А потом все начали выходить со своих мест и по вышарканным ступеням спускаться к кафедре, на полу перед которой под слоем грязи угадывалось мозаичное изображение распятой на тележном колесе Бестии. Проходя его – плевали.
Плюнул и я. Но не безразлично, как спешившие на представление комедиантов обыватели. Нет – я плюнул с ненавистью.
Odium aeternum!
После подошел к стоявшему у кафедры проповеднику, опустился на одно колено и поцеловал увесистый серебряный перстень.
– Да не угаснет огонь твоей ненависти, – напутствовал меня совсем молодой юноша, и на груди его в свете чадящих лампад блеснул медальон настоятеля с золочеными буквами главного постулата Церкви «Odi ergo sum!»[3].
Ненавижу – значит, существую! – и никак иначе.
Склонив голову, я отступил от кафедры и направился на выход. Прихожане все как один повалили к шатрам комедиантов, зашагал вслед за всеми и я. Протолкался к огораживавшей сцену веревке и принялся следить за немудреным представлением.