Фата-Моргана 4 (Фантастические рассказы и повести) - Страница 5
Наступила тишина, и старику почудилось, что он слышит, как в нем бродит коктейль из старых иллюзий, минувшего кошмара и кислой трезвости долгих сумерек, наставших после Дня Истребления.
— Суп. Овощи, — снова донесся голос полицейского. — Пятнадцать больших тяжелых банок!
А потом хлопнула дверь.
Шаги удалились, двери хлопали, словно гробовые крышки, оставляя живые души вопить о сверкающих жестянках и настоящем супе. Топот затихал. Вот донесся последний отзвук.
Наконец стена раскрылась. Ни муж, ни жена не взглянули на него. Он знал, почему, и ему захотелось ободрить их.
— Даже я, — мягко сказал он, — даже я сам чуть не выдал себя, услыхав о такой награде.
Они не смотрели на него.
— Почему? — спросил он. — Почему вы меня не выдали, а?
Мужчина, будто вспомнив что-то, кивнул женщине. Она подошла к двери, помешкала; мужчина кивнул снова, уже с нетерпением, и она бесшумно ушла, словно ветер унес тонкое паутинное кружево. Они слышали лишь тихие скрипы, вздохи и бормотание дверей.
— Куда она пошла? Что вы задумали?
— Узнаете. Садитесь. Доедайте ваш обед, — ответил мужчина, — и объясните мне, зачем вы дурачитесь сами и дурачите тех, кто вас отыскал и привел сюда?
— Почему я дурачусь? — старик уселся. Ему вернули тарелку, и он разом поддел несколько горошин. — Да, я шут. Как это началось? Несколько лет назад я взглянул на разрушенный мир, на диктатуры, на разметанные государства и нации и спросил себя: «Что я могу сделать? Я, слабый старец? Застроить эту пустыню? Ха!» Но однажды я задремал, и в голове моей словно бы завертелся старый фонограф. Далеко-далеко, в моем детстве, сестры Дункан пели песню, которая называлась «Воспоминания»: «Я только вспоминаю, дорогой, давай и ты повспоминай со мной». Я стал напевать эту песню, и это была уже не песня, но предначертание. Чем я могу помочь миру, который все позабыл? Моей памятью! Что это даст? Можно будет сравнивать, молодые будут знать о том, что когда-то было, мы будем сожалеть об утраченном. Оказалось, я помню многое и еще больше могу вспомнить. Я смотрел на человека, подсаживался к нему и вспоминал то об искусственных цветах, то о телефонных аппаратах, о холодильниках, о казу[2] (вы играли когда-нибудь в казу?), о наперстках, о брючных зажимах для велосипедистов, не о велосипедистах, нет, а именно о зажимах! Разве это не странно? Салфетки, что клали на спинки кресел. Слыхали о таких? Нет? Ну, ничего. Как-то раз один человек попросил меня описать приборный щиток кадиллака. И я описал. Во всех деталях. А он слушал. И плакал огромными слезами. От радости или от сожаления? Не знаю. Я только вспоминаю. Но только не литературу, моя память не сохранила ни строчки из стихов или пьес; их смыло, они умерли. По существу я являю собой свалку забавных безделушек, хромированного утиля цивилизации, что с разбегу бросилась в пропасть. И я раздаю блестящие осколки, часы без стрелок, рассказываю об абсурдной технологии, о бесконечной череде роботов и о людях, похожих на роботов. Однако цивилизация так или иначе вернется на круги своя. Те, кто могут слагать стихи, пусть слагают. Те, кто умеет плести сети, пусть плетут. Мое деяние менее прочих и, может быть, презренно среди них, но и оно — шаг к вершине. Те вещи, нужные и ненужные, о которых люди помнят, они могут создать заново, и потому я должен говорить. И я буду пробуждать их полумертвые желания, латать их дырявую память. В конце концов настанет час, когда люди соединят свои силы и отстроят города, страны весь мир. Пусть одному захочется вина, пусть другому понадобится мягкое кресло, третьему — бесшумный планер, чтобы оседлать мартовский ветер. Пусть создадут электрических птеродактилей, чтобы они летали над толпами и ураганами. Кому-то захочется справить Рождество у елки, кто-то пойдет и срубит ее. Соберите все это вместе, пусть снова закрутится машина желаний, все быстрее и быстрее. Я — только смазчик при ней, но смазчик исправный. Ха! Когда-то я проповедовал: «Только то хорошо, что самое лучшее — в качестве!» А ведь прекрасные розы вырастают на навозе. Должна быть масса посредственностей, чтобы наступил рассвет. И я стану самым лучшим из них и всегда буду драться с теми, кто внушает: «Не сопротивляйтесь, скользите вниз, зарастайте мхом при жизни». Я стану пророком этих обезьян, этих слепцов, что жрут траву и молятся на феодалов, которые засели в уцелевших небоскребах, обжираясь забытыми яствами. А этих негодяев я уничтожу с помощью штопоров и консервных ножей. Я буду искушать овечье стадо призраками «бьюиков», попкорна[3] и луна-парков, буду сыпать соль на раны, пока они не завоют от желаний. Смогу ли я? Один — я могу только пытаться.
Старик покончил с последней горошиной и со своим монологом. Его добрый хозяин восхищенно глядел на него. По всему дому захлопали двери, послышались шаги, и вскоре к порогу подошла целая толпа.
— И вы еще спрашиваете, почему мы не выдали вас? Вы слышали шаги?
— Да, за дверью кто-то есть.
— Кто-то! Старик, старый шут, помните ли вы… кинозалы или, точнее, кинотеатры под открытым небом, где не нужно было выходить из машины?
Старик улыбнулся.
— А вы?
— Смутно. Смотрите, слушайте, сегодня, сейчас, и если вы собираетесь остаться таким же шутом, если вы хотите рисковать и дальше, то делайте это вместе с другими. Зачем расточать ваше красноречие на одного, двоих или даже троих, если…
Мужчина распахнул дверь и кивнул гостям. Тихо, по одному или парами, входили в комнату люди со всего дома. Входили, словно в собор, или в синагогу, или в часовню, зная, что увидят что-то вроде кино под открытым небом, зримое лишь после захода солнца в сумерки, когда комната погрузится во мрак и зажгут свечу; старик заговорит, а они будут слушать, стискивая ладони, и все станет как раньше: аппарели и тьма, автомобили и тьма; и будут воспоминания и слова о воздушной кукурузе, и слова о галошах, лимонаде и конфетах, но только слова, только слова.
Когда все они вошли и уселись на полу, когда старик рассмотрел их, удивленный, что столько людей пришли слушать его, хозяин спросил:
— Не лучше ли это, чем ловить удачу под открытым небом?
— Да. Я ненавижу боль. Терпеть не могу убегать и прятаться. Но язык мой говорит сам по себе. А я должен слышать, что он скажет. Пожалуй, так и в самом деле лучше.
— Вот и хорошо, — мужчина вложил старику в ладонь красный билет. — Когда мы кончим, вы уедете. Раз в неделю отсюда отправляется поезд. Мой друг, железнодорожник, снабжает меня билетами. Каждую неделю я отдаю билет тому идиоту, которому хочу помочь. На этой неделе он достался вам.
Старик прочел надпись на красной бумажке:
— «Чикагская впадина». Что это за впадина такая?
— Примерно через год озеро Мичиган может прорвать последнюю дамбу, и тогда на месте города разольется новое озеро. Они там живут словно на вулкане, но каждый месяц оттуда ходит поезд на запад. Когда вы уедете, ведите себя тихо, забудьте о нашей встрече. Я дам вам небольшой список — это люди вроде нас. Найдите их, но не торопитесь, и не заговаривайте с ними на улице. Бога ради, сдерживайтесь хотя бы первый год. Держите ваши золотые уста на замке, И еще… — он достал желтую карточку. — Это мой знакомый дантист. Он вставит вам новые зубы, чтобы размыкались только для еды.
Гости расселись, и старик тоже тихо засмеялся, и муж с женой закрыли дверь, и стали по сторонам ее, и обернулись, и ждали, когда старик в последний раз разверзнет свои уста.
Старик встал.
Все затихли.
Поезд, ржавый и дребезжащий, подошел к станции, запорошенной неожиданно поздней метелью. Немытая толпа, ломая жесткую белую корку, ворвалась в вагон, протащила старика из конца в конец и затолкала в закуток, где некогда был туалет. Тотчас же человек шестьдесят уселись прямо на пол и заворочались там в надежде уснуть.
Поезд рванулся в белую пустоту.
Старик уговаривал себя: «Тише, заткнись, не говори, молчи, ничего не говори, стой смирно, будь осторожен и благоразумен». Скорчившись, он притулился у стенки, его качало, толкало, швыряло. Только двое не спали в этом чудовищном купе — он и мальчик с бледным, осунувшимся лицом — он скорчился у стенки напротив. Казалось, он смотрел, да, смотрел на губы старика, вглядывался в них. Поезд свистел, грохотал, качался, завывал, несся вперед.