Фантастика 1986 - Страница 31
Он был озадачен.
— Конечно, мы… я всегда рад тебя видеть. Но… — он замялся, подыскивая слово, — мне кажется, ты его… недолюбливаешь. И тогда ничего не выйдет.
Она тяжело глотнула воздух. Нет, не может быть, это неправда!
Она вслед за ним влюблена в красоту этой теоремы, она мечтает о разгадке, она… она… она… Неужели он прав?
Она не могла признаться себе в его правоте.
Иначе, иначе, иначе просто не хватит сил. Не станет больше сил. Не будет больше сил…
Она бодро улыбнулась:
— Ой, я и позабыла совсем. У меня сегодня ночью тоже свидание. С Магелланом и Колумбом. Мы прошвырнёмся по Эль Маре Пасифико, заглянем к милым двухметровым патагонцам и изжарим к праздничному ужину шашлык из Левиафана…
Он смотрел на нее светлыми невнимательными глазами, и она чувствовала, что он ее не видит.
…Ночь скрывала в себе разделенные прямым пробором волосы Пьера Ферма, и тяжелые складки одежды, и удлиненное лицо. Белел только большой воротник, и мягко смотрели темные задумчивые глаза.
Он перевел взгляд на слившийся с темнотой портрет. Мягкие глаза Ферма с участием смотрели на него.
— Гений, великий гений, я, коленопреклоненный потомок, взываю к вам через века! Откликнитесь! Мне нужно ваше доказательство!
Темные большие глаза наполнились жизненной влагой, заблестели и улыбнулись.
— Какое там доказательство… Спина болит. Ноет, ломит. В парламенте сидел — кой черт придумал эти высоченные потолки и толстые стены! Всю сырость, влагу собирают, точно в подземелье. Камин целые стволы жрет, и все равно холодно. А еще говорят — юг, Тулуза… А потом садись в карету — гроб на колесах, ей-богу, и трясись из-за чьей-то глупости. Продует, прострелит спину как пить дать. И — снова здорово, в судейское кресло. Это же сиденье не для человека, а для прямоугольника! Поработать для души — времени нет. Раньше спокойно было. Часы на башне редко бьют, лениво. Пока до следующего часа доживешь! А теперь умница Гюйгенс маятниковые часы изобрел, что стало! Маятник бегает, гонит время, точно масло сбивает, — туда-сюда, туда-сюда. Так и помрешь — не заметишь… — Взгляд поежился и нахмурился.
— Какая непростительная леность души! — шепотом сказал он, занятый только теоремой, в испуге, что упустит этот взгляд. Вы предлагали расписать, разъяснить друзьям свои доказательства, а они не захотели! Надо было бежать, просить, умолять — а они не откликнулись!
Темные глаза засветились лукавством.
— Это я вначале предлагал все объяснить, а потом решил — ни к чему.
— Ни к чему?!
— Знаете, в чем ошибся Прометей и за что его наказали?
— Он украл секрет небес и подарил огонь людям.
— Вот-вот. Медвежья услуга. Людям нужна сила трения, которая их останавливает, чтобы они хотели двигаться вперед, и сила тяжести, которая придавливает их к земле, чтобы они мечтали взлететь. И огонь должны были добыть сами.
— Но небеса часто наказывали именно за дерзость познания. Вспомните Паскаля.
Глаза подернулись печалью.
— Бедный мальчик! Кто мог подумать, что Блез уйдет так скоро и я его переживу!.. Нет, тут небеса ни при чем. Просто таланту нужно мужество. Открывать новое порой бывает очень страшно. Думаете, почему работы Галилея и Коперника поместили в «Индекс запретов», а Галилея чуть не сожгли? Сильно они тут всех оскорбили. Люди думали о себе, что они — пуп, центр мироздания; такие надежды свойственны чуть не каждому человеку. А тут Коперник заявляет, что не Солнце вокруг Земли, а Земля у Солнца на побегушках. Как тут не обидеться…
— Но почему же не помочь человеку? Почему вы решили не объяснять свое доказательство?
— Человек не принимает помощи. Вот и от меня не приняли. Так суждено.
— Я бы принял. Я шел за вами. Я пытался понять ход вашей мысли.
— Это, наверное, и было ошибкой. Не нужно отгадывать траекторию поиска другого человека. Ученик, если не сбросит облачения ученика, не станет творцом. Каждый талант создает свою модель мира.
— А как же преемственность научной мысли?
— Она существует. У вас же есть мои результаты. И у Куммера были, и у Эйлера, у Лагранжа, Лежандра, Гаусса — у всех. Ведь если бы я дал свое доказательство, возможно, они не заинтересовались бы этой теоремой и не создали теорию алгебраических чисел. Математики бились над моей теоремой и делали свои, новые великие открытия. То, чего я не успел или не смог. Это ли не помощь?.. Дерзайте, творите, ибо нет пределов для человеческого гения…
Он медленно кивал. Он понял. Теорема была его музыкой, его искусством. Чем отличаются, думал он, чувствуя, как это новое понимание глубже проникает в него, произведение искусства от произведения науки? Высшее достижение науки можно объяснить сведущим людям, продемонстрировать его механизм, и тогда сведущие люди, словно купив патент, могут все повторить.
На произведение искусства патент не купишь. Атомных реакторов может быть много, Джоконда есть только одна.
Великая теорема принадлежала и науке и искусству. Было доказательство или нет — теперь уже неважно. Он должен сам создать свою Джоконду.
Сотворить, а не повторить. Вот был ключ.
Глаза медленно растворились в густой темноте, пропали в сердцевине ночи.
Наступил час прозрения.
Он понял. Задача Ферма была диковинным цветком, уходившим корнями в самую сердцевину Земли, где под толщей коры клокочет, бушует и томится все порождающее и все уничтожающее пламя; благоуханием своим этот цветок вливался в мироздание и цветет вот уже двести лет — всего-то! — а на самом деле не двести лет, а всегда, подчиняясь великим законам сущего, и только двести лет назад открылся взору человека, силой ума причастного величию бытия и потому легкомысленного к своей человеческой кратковременности.
Теперь уже ему, он понял, надо облететь разом мироздание, набрать полные легкие космического прозрачного безвоздушья и с этим запасом нырнуть головой в кипящие лавы земного сердца и там, в средоточеньё причин и следствий, отыскать свою нить, корень своего цветка, больно и терпеливо взобраться по нему из самих глубин до земного шепота весенней молодой травы и тогда обрести право показать снова цветок людям и объяснить, почему он живет и дышит.
Наконец — узнать! Победить!
Но он не хотел беспощадной цепкой рукой сгрести сетку параллелей и меридианов, сгрести наподобие вожжей и погонять скачущую в пространстве Землю. Он хотел смиренно проникнуть, и понять, и ужиться, надеясь на всеобщее счастье, если такое возможно.
Голова его постепенно стала тяжелеть, перед глазами все поплыло — и внезапно мгновенной слепящей вспышкой мир раскололся, распался, раздробился, расплескался в его взоре на мириады частиц. Распалось время и пространство, разошлись с неимоверным скрежетом, расщепились плоскости, и движение, обезумевшее и слепое, понеслось повсюду.
Теперь Вселенная искрилась, переливалась перед его взором звуками и неясными видениями, бурлила темными насыщенными жизненными соками, входила в его распахнутую душу.
«Так, наверное, праздновал и Галилей, — ощутил он, — когда взглянул на небо в первый, созданный только что телескоп. Даже не взглянул. Притянул небо к себе, поманил его пальцем, и оно, послушное могучему разуму, влилось в узкое отверстие трубки с линзами…» Все слова давно уже поблекли и растворились в тесной и необъятной стихии образов, и образы, как облака, клубились, выстраивались в причудливые системы, и неожиданно, слегка раздвигая их расплывчатые очертания, между ними встраивался каркас логической конструкции…
Светало. Все было так просто и так непостижимо. Вселенная улыбалась ему изогнутой многозначащей улыбкой.
И лишь на какой-то неуловимый миг опустила уголки губ и стала серьезной и понятной.
И сразу все исчезло. Но он успел.
Он проснулся молодым и сильным, щедро распахнул окно и взглянул на легкое весеннее небо, позолоченное куполами соборов и встающим солнцем, подсиненное глубоким колокольным звоном.
Донесся восторженный крик младенца. Он озвучил прозрачный воздух, ветром ворвался в комнату, разметал все, и сугроб исписанных листков растаял. Листки разлетелись и, словно повернув время вспять, устлали пол, как облетевшие листья. Листья с древа познания.