Европа. Два некролога - Страница 15
Спрашивается, может ли естественная потребность быть аннулирована per decretum? Без сомнения, она может быть заторможена, заблокирована, просто запрещена, но тогда с непредсказуемыми последствиями. Культуре Запада просто подложили свинью, когда сначала отняли у нее способность познания, а затем объявили науку высшей инстанцией истины. Участью её было и будет — пасть жертвой: сперва собственного варварства, представленного толпой научно выдрессированных и тупых голов, и лишь затем в мясорубке сшибшихся насмерть народов. — Утешение философии: затаив дыхание на краю бездны, с перевесом жизни в один, последний, выдох, позволительно задуматься над причинами драмы, которые ученая и невежественная публика обходит гробовым (как–никак!) молчанием.
Одним из наиболее расхожих философских топосов зрелого Средневековья, в котором нарождающееся естествознание сшиблось насмерть с немощным богословием, был вопрос: кому должно приписать то или иное природное бедствие, скажем, землетрясение или чуму — Божьей каре или естественному порядку вещей? В рамках известной парадигмы вопрос этот формулируется и как буддийский коан: если Аристотель говорит одно, а телескоп показывает другое, кому из них должно верить доброму христианину? Ответ (единственно допустимый) лежал, разумеется, в абсолютной компетенции теологов. Ответ гласил: хотя существуют законы природы, по которым свершаются природные процессы, и доступны эти законы физической науке, тем не менее природное ведомство подчинено Божьей воле, которая вольна карать и миловать, нисколько не считаясь с законами природы. «И простер Моисей руку свою на море, и гнал Господь море сильным восточным ветром всю ночь, и сделал море сушею; и расступились воды. И пошли сыны Из- раелевы среди моря по суше: воды же были им стеною по правую и по левую сторону» (Исход, 14:21–22). Если читать это место в оптике кинематографического сценария, то единственной возможностью исходе да из него окажется, конечно же, вера: quia absurdum. Богослов и естествоиспытатель ухитряются с какого–то времени (а именно после того, как первому уже не под силу посылать второго на костер) соблюдать вооруженный нейтралитет и блуждать в неведомом на собственный страх и риск.
С началом Нового времени научное познание сокрушает истины Откровения столь же триумфально, как кромвелевские ironsides залатанных королевских рыцарей. И если усилия престарелой веры сохранить, невзирая на возраст, прыть заслуживают внимания, то не больше и не серьезнее, чем косметический вызов дамы неопределенного возраста космическим силам её одряхления. Центр тяжести лежал, стало быть, не в старой агонизирующей вере, а в становящемся научном познании: судьбы мира и культуры ориентировались уже не на метафизическую догму, а на физический эксперимент. Единственным предметом познания оказывался, как было сказано, зримый мир тел. Оставалось добиться, чтобы познающая мысль структурно уподобилась предмету познания. Если познаваемое телесно, то телесным должно быть и познающее. Понятно, что наука Нового времени хочет называться не метафизикой, а физикой. Но физика есть физика тел; она исследует мир не в духе, а в плоти. Оттого познать тело значит для мысли: имитировать тело. Научный стиль барокко кишит символами вроде: насос, часовой механизм, винты, крючки, зубцы и т. п. Даже само мышление, по Локку[47], объяснимо тем, что некие невоспринимаемые тела исходят от вещей к глазам и сообщают оттуда мозгу определенное движение, вследствие чего в мозгу возникают идеи. Но как раз в этом–то пункте и стянут узел. Внимание переносится от мысли, формирующей себя по подобию тела, на само тело. Мы спрашиваем: что это за тело, на которое равняется здесь мысль? Ибо речь идет не о логическом понятии тело, а о сравнительной феноменологии тела в многообразии культурных ландшафтов. Понятие тело стоит под различными индексами модальности. Фюсис барочной физики даже отдаленно не напоминает фюсиса досократиков или даже Платона. Фюсис барочной физики христианский. Чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что есть христианское тело, достаточно справиться об этом у людей сведущих, скажем, у великого папы Иннокентия III, который в сочинении De contemptu mundi sive de miseria conditionis humanae (Lib. I, cap.l) следующим — подчеркнуто экспрессионистическим — образом резюмирует данные осмотра: «Нечистое зачатие, омерзительное питание во чреве матери, загрязненность вещества, из коего развивается человек, мерзкая вонь, выделение мокрот, мочи и кала».
Что пассаж этот представляет собой не единичное свидетельство, а общее место христианского мировоззрения, можно усмотреть на множестве других примеров. Здесь еще одна экспертиза, на сей раз из–под пера некоего клюнийского монаха, которую, не фигурируй она в серии патрологии, можно было бы принять за психоаналитический протокол: «Телесная красота заключается в коже. Ибо, сумей мы увидеть то, что под кожей… уже от одного взгляда на женщину нас бы стошнило. Её прелесть составлена из слизи и крови, из влаги и желчи. Попробуйте только представить себе, что находится у нее в глубине ноздрей, в гортани и чреве: одни нечистоты. И если мы не дотрагиваемся до слизи и экскрементов, то как у нас может возникнуть желание заключить в объятия сие вместилище нечистот и отбросов»[48]. Эта католическая pathologia sexualis (на счет которой следует отнести половые эксцессы и оргии монастырского быта), этот вотум недоверия ко всему зримому и чувственному сохраняет свою силу и в протестантизме. Для Лютера природа столь же изолгана и богопротивна, как дьявольское трюкачество. Лютеровская экспертиза природы отличается от католической разве что особенностями лютеровской чоховой стилистики: «Госпожа Очаровашка, нос картошкой, Природа, высовывается наружу и смеет тявкать на своего Бога и уличать его во лжи»[49]. Нетрудно догадаться, что вышеприведенный аттест клюнийского эксперта мог бы при случае вполне подойти и к сей потешной даме. Не о природе вообще следует говорить, а лишь о христиански заклейменной, поруганной, осатаненной природе, если намереваются воздать должное западному естествознанию.
Именно в этом пункте уотсоновскому телу дан шанс вызреть и внутренне дорасти до проблемы, которую оно ребячески полагает осилить в жанре вестерн. Материализму предоставляется наконец возможность быть принятым всерьез. Если нас в этом материализме что–то не устраивает, так это недостаточность его как материализма и капитуляция перед самой что ни на есть традиционной философией; фраза: мышление есть то, что делает тело, — чересчур логична, автономна, теоретична, идеальна, чтобы можно было доверить ей — материализм. Мы не говорим: мышление (как таковое) есть то, что делает тело (как таковое), считая этот fa? on de parler досадным пятном логического обобщения на чистой доске бихевиористского сознания. Мы говорим, напротив: антихристианское мышление Нового времени есть то, что делало христианское тело Средневековья. In concreto: мышление бихевиориста Уотсона каузировано неким монашеским телом- оборотнем, не знающим, как от себя избавиться. Бихевиорист Уотсон (в Чикаго) мыслит то, что (в Клюни) делало женоненавистническое тело монаха. Что делает христианское тело? Христианское тело презирает, проклинает, бичует, увечит себя, постится, терпит нужду, смердит; оно денно и нощно борется с собой, преодолевает себя, свою греховность, свою страсть к «нехорошим вещам». Если это тело дает вырвать себе глаз, дабы никакая жена не прельщала его «нехристианскими» соблазнами, или если оно дает себя кастрировать, дабы покончить с этими соблазнами раз и навсегда, то оно причисляется к святым и регистрируется в святцах.
Дьявол непрестанно преследует его — то как похотливое видение, то как сладострастная явь; от обоих защищается оно молитвой, воздержанием и припадками падучей. Оно жесточайше ненавидит себя и наказывает себя минимумом существования. Едва ли в каком–нибудь застенке применялась такая техника пыток и глумлений, как это практиковали христианские святые со своими телами, останки которых затем выставлялись напоказ и почитались как реликвии. Христианская плоть проклинается и посрамляется с таким же рвением, с каким проклинается и посрамляется дьявол, заклятый враг Бога. Из двух душ, живущих в христианской груди, одна (метафизическая) нежится в небе, ненавидит свою земную половину и взыскует её искупления. Нужно лишь рокировать нынешний материалистический расклад чувственного и сверхчувственного, где именно сверхчувственное выступает как предмет неистребимой ненависти со стороны автономосексуально ублажающего себя тела, чтобы получить достаточно точный образ его спиритуалистического двойника. Там, где однажды преследовалось и изгонялось телесное, нынче преследуется и изгоняется духовное. Средневековый христианин