Европа - Страница 2
II
«Испано-суиза», модель 1927 года, — Ma был очень близок сам дух «испано», и на «роллсы» она смотрела, как представители древних фамилий взирали на выскочек времен Империи, — взбиралась на холмы с грациозной неторопливостью бабочки, которая в течение уже нескольких минут продолжала нерешительно ползти вдоль кисти Эрики. Бабочка, казалось, стремилась к кольцу с агатом, на котором был выгравирован знак Мальтийского ордена, — подарку графа Альвилы. Граф Альвила был одним из тех фальшивых испанских грандов, которыми наводнен Толедо в разгар туристического сезона; правда, он очень походил на настоящего благодаря своей лысой и вытянутой близости с персонажами Эль Греко. Настоящая его фамилия была Попович, сам он, казалось, сошел прямо с картины «Погребение графа Оргаса» и, по собственному его саркастическому замечанию, производил на богатых американок «то же неотразимое впечатление, какое кресло в стиле Людовика XV непременно должно производить на немецкие суповые консервы». С виду этот Альвила так походил на портреты мэтра из Толедо, что ему недоставало разве что рамы, чтобы за него дали кругленькую сумму на аукционе «Кристи». В свои семьдесят пять, худощавый и ссохшийся, с черными угольями глаз, светящихся плутовством, он был, вне всякого сомнения, последним воплощением великих шарлатанов золотого века, в эпоху, когда искусство обманывать весь свет уже утеряло свой аристократический характер и опошлилось до такой степени, что превратилось в обычные спекуляции недвижимостью и поручительствами. О стиле уже не было и речи. Граф Альвила мог увести у какой-нибудь богатой американки драгоценности стоимостью в целое состояние, так что той даже в голову бы не пришло подать на него жалобу, из страха, что она потеряет друга. Эрика испытывала к нему глубочайшее уважение как к человеку, который нисколько не колеблется обирать богатых, не чувствуя себя в то же время обязанным делиться с бедными.
Бабочка с охристо-черными крыльями трепетала, перебираясь по кисти Эрики, которая держала обе руки неподвижно на руле, стараясь не менять скорости, чтобы продлить эту мимолетность. Впрочем, это было безнадежно, как всякий краткий миг настоящей красоты.
Барон фон Пюц цу Штерн расположился на заднем сиденье рядом с Ma. От него так разило благородством и знатностью, что он весьма походил на шофера, уступившего руль хозяину. Никто не знал в точности ни кто он такой, ни откуда. Ma хотелось думать, что она встретила его впервые в XV веке у Медичи, а потом видела его на сельском празднике у суперинтенданта Фуке; и так как ей показалось, что он чувствовал себя немного не в своей тарелке у этого парвеню, который сумел попортить кровь несчастному Лулу-солнце, она решила взять его под свое крылышко. С тех пор они не расставались, разве что только однажды, когда Ma отправилась на уик-энд с Вагнером к Людовику Баварскому. Но Ma была Ma, и не все можно было принимать на веру в ее рассказах. Хоть у Барона и имелись дворянские грамоты, согласно которым его генеалогическое древо восходило к рыцарям тевтонского ордена, все же трудно было поверить столь реальным документам, когда они касались персонажа, который сам, казалось, был начисто лишен какой бы то ни было реальности. Дантес как-то сказал Эрике, что единственная забота ее приемного отца, судя по всему, состояла в том, чтобы сообщить некую таинственность этому миру, который изначально не понимал под собой никакой загадки. Единственное характерное движение, которое послу удалось заметить за этим человеком, когда он, погрузившись во мрак этих бесконечных предрассветных мгновений, наблюдал за Бароном или думал, что наблюдает, — он уже и сам не знал теперь, — так вот, единственным его движением было смахивать кончиками пальцев пыль с рукава так, будто он сметает века истории, этот мушиный помет. Дантес никогда еще не встречал такого возвышенного отказа участвовать в чем бы то ни было, столь непримиримой решимости оставаться в стороне, как та, какую являла им эта статуя в клетчатом костюме, канареечном жилете и галстуке-бабочке. Сия болванка имела, однако же, имя: это называлось «аутентичность». Иногда Дантесу казалось еще, что из синих стеклянных и неподвижных глаз Барона смотрит на него человек, который упал в себя после какой-то очень жестокой стычки с жизнью, и был он очень напуган вовсе не пропастью, в которую он должен был провалиться, но, напротив, ужасающим отсутствием глубины: очевидная, неопровержимая поверхностность. В той же мере, в какой сам он сознательно выдумывал его на добрую половину, как мы это делаем, когда пытаемся объяснить себе что-то, Дантесу случалось, особенно по возвращении с виллы «Флавия», чувствовать, как на этот раз уже Барон обдумывает, взвешивает и изобретает его, как сам он оказывается втиснутым в это месиво химер, которое решил приготовить этот выдающийся шарлатан. Дело в том, что у посла Франции в Риме была одна весьма примечательная черта характера, некая странная навязчивая идея, которая к тому же с некоторых пор стала донимать его с угрожающей настойчивостью.
III
Дантес знал, что на самом деле у всех у нас два существования: одно — то, которое сознает каждый и за которое сам отвечает, и другое, более темное и загадочное, и вместе с тем более опасное, то, что ускользает от нашего сознания, навязывается нам недоброжелательным, даже враждебным воображением окружающих. Люди, о которых мы ничего не знаем и которые сами едва с нами знакомы, выдумывают нас и толкуют наши поступки как им заблагорассудится, и часто оказывается, что нас, без нашего ведома, уважают или презирают, обвиняют и осуждают, а мы даже не можем оправдаться и защитить себя. Мы становимся глиной в чужих, незнакомых руках: кто-то собирает нас и разбирает, рисует нас, стирает и наделяет совсем другим лицом, и лишь какие-нибудь сплетни, доходящие иногда до нашего слуха, открывают нам существование этого двойника, о котором мы не знаем ничего, кроме, пожалуй, причиняемого нам вреда.
Как многие из тех, чья жизнь проходит на виду, Дантес был в высшей степени чувствителен к подобной ситуации. Он призывал на помощь юмор и пренебрежение в борьбе против двойника, этого определения, которое ему навязывали, которое подменяло его, действовало и говорило от его имени, появлялось везде и всюду и компрометировало его в этом маленьком, не всегда доброжелательном светском обществе Рима, где за послом Франции всегда наблюдали с большим вниманием, и мельчайший его проступок долго отзывался потом несмолкаемым эхом намеков. Дантеса раздражало это скрытое вмешательство, которое могло обернуться в любой момент какой-нибудь клеветой, легкое удивление во взглядах, брошенных украдкой во дворце Риджи, статьями в прессе и всякими инсинуациями, тем более опасными, что они никогда не высказывались в его присутствии, но разлетались с молниеносной быстротой, стоило ему только отвернуться. В такие моменты крайнего нервного истощения, как, например, и сейчас, доходило до того, что ему слышался злобный шепот, в то время как он находился в полном одиночестве. Чему же удивляться, что в этих условиях люди с весьма тонкой психической организацией — а таких в высших сферах больше, чем вы думаете, — в конце концов начинают воображать, что находятся в центре глобальной конспирации, травли на уровне вселенной? В подобных случаях врачи говорят уже о «склонности к паранойе», что, впрочем, никак не относилось к послу Франции, отличавшемуся ясностью ума и чисто английским self-control[4] с улыбкой на устах; но как оградить себя от этой «склонности», когда она с такой очевидностью проявляется у окружающих и открыто примеряется уже и на вас? Самые разные люди без лица и без какого бы то ни было влияния в вашей среде, кажется, не имеют иного смысла жизни, как только выдумывать вас, заставляя жить то здесь, то там, по их собственной прихоти и за полным исключением вашей воли, и возлагать на вас ответственность за… честно говоря, толком даже не знаешь за что. Подобное положение становится наконец нестерпимым. Вас осуждают за действия, больше того, за преступления, которых вы не совершали, или, напротив, вас оправдывают, в то время как сами вы сознаете свою вину. Вас превращают в пешку на шахматной доске, над которой у вас нет никакого контроля, и манипулируют вами как хотят. Вы вынуждены постоянно находиться настороже, тщательным образом избегая обнаруживать любые подозрения, которые вызывает у вас та или иная персона из вашего окружения или даже какой-нибудь незнакомец, внезапно привлекший ваше внимание своим странным поведением, ибо ваша подозрительность тут же будет расценена как проявление внутреннего страха, знак повышенной уязвимости и даже психической неуравновешенности. Волей-неволей вам приходится притворяться, натягивая маску улыбчивого равнодушия; не говоря уже о том, что, может быть, именно ваша тревога толкает вас, в свою очередь, выдумывать собственного создателя, лишь предполагаемого и совершенно гипотетического, и приписывать ему подобную недоброжелательность по отношению к вам. Таким образом, воображение Дантеса было постоянно вовлечено в круговорот в любой момент готовых реализоваться бесконечных комбинаций и маневров, которые ему приходилось предвидеть, чтобы вовремя отразить, совсем как в шахматной партии. К тому же посол имел глубокую склонность к этому упражнению, довольно абстрактному, но тем более приятному для ума, и проводил ночи напролет, воспроизводя на шахматной доске, в полной тишине уснувшего дворца Фарнезе[5], некоторые из самых замечательных партий, оставшихся в истории этой благородной игры.