Европа - Страница 1
Ромен Гари
Европа
Посвящается Франсуа Бонди
I
С рассвета Дантес внимательно следил за дорогой. В эту ночь он опять не спал. С некоторых пор все свои ночи он проводил в каком-то полусознательном состоянии, когда в неясные сумерки потустороннего вливались, смешиваясь, обрывки бессвязных мыслей, улыбка Эрики, лицо ее матери и еще одно лицо, такое загадочное, — Барона, при этом внутри у него отдавалось эхо чьих-то слов, которые, едва слетев с губ, тут же повторялись, стозвучием отдаваясь в гулких стенах пустого помещения. Медленно обволакивающая лунный диск паутина облаков, неясные очертания мебели, скрип паркета, сообщающий о чьем-то невидимом передвижении… Время впадало в вечность, оставляя свои дивизии отдыхать на привале, сохраняя видимость длительности и делая вид, что верит в существование творений, которые могут протянуть дольше одного дня. Дантес, пытавшийся побороть свой страх, придав ему человеческий облик, перемешивая эти ночные часы как компоненты воображаемого, представлял себе Время сидящим на обочине дороги, в сюртуке и цилиндре, с часами на цепочке, зорким глазом отсчитывающим свои муравьиные батальоны, века, секунды, тысячелетия, прежде чем вновь послать их карабкаться на очередной приступ вечности. Своей несгибаемостью и выражением лица — суровым, но справедливым — оно напоминало Абрахама Линкольна на старинных, коричневатых снимках Брэди. Бессонница даже лучше, чем сон, помогает уйти от себя, но Дантес порой удивлялся той легкости, с которой ему, в течение этих нескончаемых часов, удавалось избегать любого несогласия с самим собой, столь тягостного для натуры высоконравственной. Посол Франции в Риме слышал однажды, как кто-то шепотом сказал, что «у него даже душа в монокле», и хотя его сильно раздосадовало это обвинение в элитаризме, он охотно признавал, что придавал больше значения красоте, нежели уродливости, а это в самом деле могло быть воспринято как недостаток братских чувств. С этой точки зрения он с большой настороженностью относился к своей профессии. Находясь на дипломатической службе и пользуясь неприкосновенностью, ты неминуемо оказываешься на полях летописи жизни, под стеклянным колпаком, это позволяет тебе наблюдать за всем, что происходит, но безучастно. Необходимость анализировать хладнокровно вынуждает рассматривать любую человеческую ситуацию в теоретическом аспекте «проблемы», а вовсе не с точки зрения личных переживаний. Первым правилом игры являлась отстраненность: на набережной д’Орсэ[1] вовсе не склонны были проявлять снисходительность к послам, которые принимали слишком близко к сердцу радости и невзгоды той страны, в которой были аккредитованы. В конце концов, они ведь всего лишь представляли Францию… Дантес, как мог, пытался не поддаваться этому профессиональному недугу и в то же время отказывался управлять своими порывами великодушия, как какой-нибудь регулировщик, обязанный следить за тем, чтобы не возникало пробок на перекрестке в районе собственного сердца. У него была предрасположенность — верить. Ему нравились балаганные актеры, предсказательницы судьбы, ярмарочные маги, таскающие с собой повсюду волшебные снадобья и философские камни, все эти сен-жермены и Калиостро. Так и брели они сквозь века, эти таборы цыган с загадочными лицами, шарлатаны, по глазам угадывавшие, что вас ждет: они никогда не ошибались, если речь шла о любви или о смерти. Попадался иногда среди них и непременный Арлекин, который в бреду этих долгих ночей полусна-полуяви удивлял его залихватскими пируэтами или заговорщически подмигивал, когда взгляд Дантеса, обостренный нервной усталостью, подглядывал в щель, прорезающую тряпичное небо, расписанное в духе «Де Кирико»[2], столь знакомом каждому любителю божественной комедии dell’arte. И тогда можно было слегка отодвинуть старый занавес, усеянный всеми звездами Нострадамуса, и просунуть нос в эту пыльную сокровищницу бутафорского искусства, где каждый вечер «Пикколо-театро», возникший гораздо раньше Миланского, черпает для своих представлений небесные тела и бесконечности, как и самых своих знаменитых персонажей, из которых Один, по крайней мере, Очень Уважаемый. Тогда можно было услышать, как Арлекин и Панталоне в своей шутовской пантомиме, которую в зависимости от времени называют то бессмертием, то Культурой, отвечали на вопросы, которых им не задавали, но они все равно ловко перехватывали их на лету, чтобы предотвратить смертную муку неминуемо наступающих молчания и небытия. Разочарование — это просто неловкость: спотыкаясь о реальность, жонглер роняет факел утопии и, пораженный, глядит на свои пустые руки.
Дантес знал, что человек с тех пор, как появился, всегда принимал за ответы эхо своих собственных вопросов — именно отсюда берет свое начало искусство. Поэтому он рассматривал все эти тревожные взывания при свете луны к «загадке существа» и прочие ламентации как досадное попустительство и недостаток выдержки, чтобы не сказать достоинства. И в то же время он не испытывал ничего, кроме симпатии и даже глубокой признательности к этим вдохновенным шутам, что взвалили на себя столь тяжкую ношу поддержания иллюзий и, таким образом, обогатили нашу жизнь бесконечной красотой.
Из всего этого балагана больше остальных ему нравился персонаж Времени. Он любил этого месье Петипа, такого буржуазного в своей пунктуальности и привычках, за которыми все же угадывалась душа художника: патина времени часто являлась прекрасным завершающим мазком, которого так не хватало творению, остававшемуся будто незаконченным, его укусы сообщали камням волнение жизни и как будто даже нежность, которой они от природы были лишены, а его руины питали поэзию и мечту тем, что они забирали у известкового раствора и мастерка.
О после Франции в Риме говорили, что это был «человек необыкновенной культуры» и со времен Берансона[3] один из самых просвещенных любителей искусства, превосходно знавших эпоху Ренессанса. Он страстно любил Европу, и это чувство было неразрывно связано с его любовью к воображаемому. Бессонными ночами он часто посещал прошлые века, любуясь бесчисленными творениями Времени, которые наш дорогой месье Петипа с большой осторожностью и ничуть не меньшей гордостью выставлял перед ним. Посол не принимал снотворного; возможно, он даже сознательно стремился к этому состоянию полубреда, помогавшему ему перемещаться в совершенно другое, мифологическое измерение, в котором, надо заметить, то, что он называл Европой, единственно черпало силу реальной и плодотворной жизни. В конце концов, это было именно то, что приближало гений Софокла, Еврипида, Эсхила и Гомера к богам. Оказывалось, то, что существует, берет начало в том, что совершенно лишено сущего.
Вилла «Флавия» была построена в начале шестнадцатого века. Оба этажа ее выходили на террасы, которые оживляли аркады, наподобие римских триумфальных арок, и, в зависимости от времени дня, окрашивались в разные цвета с преобладанием то лазури и розового, то золота, пурпура и фиолетового, то приглушенных полутонов — краски, расплескиваемые солнцем, когда оно поднималось из озера, карабкалось по ступеням лестниц, пробегало по галереям и уходило через парадный двор, плиты которого в тысяча пятьсот двадцатом году обагрились кровью неверной супруги кондотьера Дарио. Эта архитектура очаровала когда-то юного Палладия, что отразилось впоследствии на стиле всех его венецианских вилл.
Дантес ждал уже почти три часа. Вилла «Италия» располагалась по правую сторону от него, за парком, который взбирался вверх по холму и брал зеленым приступом все здание, оставляя открытым для глаза лишь верхний этаж. Дантеса нисколько не смущало это ожидание. Ему нравилось оттягивать момент, когда должна была появиться под высаженными вдоль дороги кипарисами древняя «испано», на которой все «племя» возвращалось из Флоренции. Он подарил Эрике эту машину выпуска 1927 года: о веке прошлом ему даже думать запретили, зато 1927-й — год довольно хорошего урожая, как раз то время, когда Европа в этот краткий момент передышки вновь обрела свое размеренное дыхание цивилизации перед новым разрывом между своей культурой и собственной природой, между шедеврами и Гитлером. Дантес стоял, опершись на каменную балюстраду, и ждал, ослабив поводья своего воображения даже больше, чем позволял его взгляд, отпустив его блуждать по этой тосканской долине, что раскрывалась уже навстречу солнцу, как красота женщины, приблизившейся к своим тридцати годам. Он обещал Эрике, что будет встречать ее здесь, издали конечно, когда она еще не сможет его видеть, но они были так сильно привязаны друг к другу, что им достаточно было назначить время и место, чтобы, не присутствуя там физически, встретиться все же в нежном и ироничном согласии душ.