Еврейский Бог в Париже - Страница 8
“Приходит”,- и вынесет бабкам первую же попавшуюся фотографию мексиканского художника, умершего еще в двадцатых.
И бабки с тех пор будут замолкать, когда я подхожу к дому, и на мое “здравствуйте” отвечать неохотно. Не мог я не доверять ей, потому что, несмотря на все мытарства, она все-таки родилась в любви, мы так и звали ее – плод любви, и вот сейчас этот плод идет рядом и выкобенивается.
– Не смей так обращаться со мной, папа! Всегда твоя любовь кончается грубостью, я тебя боюсь. Ты и сейчас ничего не понял, мама тебя любила, и ты ее потерял.
– Она меня любит.
– Да? – фыркнула она.- Ну и что ты имеешь в виду под любовью?
Ее, действительно, хотелось выпороть, но я сдержался.
– Она не может без меня.
– Уже может.
– Не смей так говорить со мной!
– Мама делала от тебя аборты!
Я опешил.
– Она сама тебе рассказала?
– Ты заставил ее убить моих братиков и сестричку, ты – страшный человек! Разве можно себе позволять все?
– Зачем она тебе рассказала?
– Посмотри, что ты сделал с ней!
– Зачем она тебе рассказала?
В апреле, перед рождением этой маленькой негодяйки, мы гуляли по лесу, и, несмотря на мои запреты, она уселась на еще холодной земле под дерево и стала пить шампанское, прихваченное из дома, заедая килькой, у беременных бывают гастрономические причуды, потом уснула, а проснувшись, ужасно испугалась, что я буду ее за это стыдить, и всю жизнь ждала, когда же, когда я вспомню и начну ее за это стыдить, что-то она обо мне такое выдумала.
– Нельзя быть счастливым и несчастным одновременно,- сказала дочь.- Ты носишься по Парижу с самого утра, а потом приходишь с удрученным видом и хочешь, чтобы мы тебе поверили?
– Но в Париже не может быть плохо!
– Ну и живи с ним! Не понимаю, на что ты жалуешься?
– Я думал, ты меня понимаешь.
– Ты думал? Ты думал? Ты правильно думал, никто тебя не понимает, как я, даже страшно, как я тебя понимаю.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Ничего. Просто мы с тобой такие.
– Ничего не получится,- скажет она на Риволи.- Ничего, ничего, повторит на бульваре Сен-Мишель и вертит головой в Тюильри, мол, не получится.
Крутится колесо карусели, крутится, оно над нами, трудно смотреть сквозь него на солнце. Пласты какой-то особой породы должны были сдвинуться, чтобы мы расстались.
Я не разорял гнезд, я не разорял гнезд, меня оставили дома, но я не разорял гнезд.
Меня оставили дома, и теперь в каждом углу меня преследует писк птенца, за что меня не взяли в Париж? Я вел себя лояльно.
Найдутся свидетели, они видели меня вчера перед Домом инвалидов, где я стоял, подавленный скукой и разочарованием. От войн и полководцев остаются только монументы, кто придумал сказку о
Наполеоне, кто придумал его победы, что они дали Франции – самоуважение? Неужели нация – это и в самом деле один очень глупый большой человек, и все распадается в пыль ежеминутно, кому пригодится даже упоминание об императоре? Если только сыну императора, но и того украли.
Какое одиночество! Я не разорял гнезд, но меня все равно не взяли сегодня в Париж, наказали, и вот я стою перед Эйфелевой и не тороплюсь подняться вверх, я оставляю эту громаду металла детям и японцам, с меня достаточно Мопассана и его страшной смерти, с меня достаточно славы художников, что мне до славы государств, которых никогда не было. А если были, пусть предъявят доказательства. Но им нечего предъявлять, кроме маршей и могил. Земли? Чем тут гордиться? Земли всегда можно отобрать назад.
Я сижу в квартире один, она решилась выйти и взяла с собой детей, я прислушиваюсь к писку птенца в гнезде под карнизом и думаю о Париже.
Затем звонят, неужели вернулись, слишком быстро, подхожу к окну, чтобы взглянуть, и вижу негритянку с большим рулоном под мышкой, это она звонит.
Я прячусь, потому что не ждал никакой негритянки, но звонок повторяется, повторяется, и я спускаюсь, чтобы открыть ей дверь.
– Месье,- спрашивает она,- вы хозяин?
– Нет, я – гость, хозяин уехал. Надо что-то передать?
– Как жаль! Он хотел поменять обои. Я принесла образцы. Вот они.
Хотите взглянуть?
– Хорошо.
Мы поднимаемся в комнату, и она начинает прилаживать куски обоев к стене – черные линии на зеленом фоне, золотые узоры на кремовом, их много, она долго прилаживает и ждет моего одобрения, я должен решить – какие лучше, мои вернутся и не узнают комнаты, она меняется вместе с Парижем, каждую минуту другая.
Мне кажется, я слепну. Негритянка задумчиво смотрит на меня, она очень красивая, совсем молодая, с грустными-грустными, цвета обоев глазами. Этот цвет мне подходит. Чем-то серебряным подведены губы.
Серебряные губы. От них веет прохладой.
– Что с вами, месье? – спрашивает она.- Вы больны? Вам плохо?
– Нет,- отвечаю я.- Это все потому, что вы пришли неожиданно.
И обнимаю ее, и она меня не отталкивает…
В комнате остается терпкий запах ее тела, теперь это навсегда, я пытаюсь проветрить комнату и смотрю ей вслед.
Боже мой, я забыл сказать, чтобы она больше не приходила, никогда! Бегу вниз, но ее нигде нет. Это людное время, конец рабочего дня, много людей, они молча выходят из метро и торопятся домой, я всем мешаю.
Нет моей негритянки, что я наделал, я иду по улице и плачу, я потерял негритянку, я потерял себя, я ненавижу Париж, доставляющий мне столько хлопот.
На меня начинают поглядывать, здесь не любят соплей, пытаюсь идти переулками, но Париж сам решает и относит к Центральному рынку, к фонтану Невинных. Это разумно, здесь среди огромной толпы может оказаться и негритянка.
И тут я вижу на противоположной стороне моих детей, они стоят и смотрят на уличных жонглеров, и она сзади держит их за плечи. Я загляделся. Как это красиво – разглядывать своих, когда они тебя не замечают. Все равно, что увидеть рай.
Но я заторопился, нужно было догнать негритянку, вот она идет узким тротуаром мимо бензоколонки. Догоняю. Это другая, но еще красивей прежней, правда, в очках, и глаза – недоуменные, и губы не подведены, но от них так же веет прохладой. Я отвечаю ей смущенной улыбкой. Что мне делать, я не разорял гнезд, а меня не взяли с собой.
Моих уже нет, пошли себе гулять дальше, я ждал этого, сажусь на край фонтана и вижу перед собой на земле зеленый осколок. Мне хочется взять его в руки, но я боюсь, мне хочется отогнуть край рубахи и прислонить осколок к руке, но я не решаюсь. Здесь весело – поднимают гири, глотают огонь, свистят бумажными языками, детей вокруг больше, чем взрослых, своими глупостями я боюсь помешать им играть, я ищу среди детей своего сына и не нахожу, возможно, еще появится, Париж маленький, здесь ходят по кругу.
Осколок продолжает лежать передо мной, стараюсь его не замечать.
Потом я вижу, как мой покойный отец снимает с головы шляпу и обходит зрителей, собирая деньги. Шляпа все та же и пиджак мешковатый, серый, который он не променял бы ни на какой другой, как я не променял бы ни на кого другого своего отца, две складки кожи там, где лысина переходит в шею, две клавиши, две вертутки.
Он стал чуть крупнее, шире в плечах, с тех пор как я его не видел, но пиджак такой же мешковатый, брюки сваливаются, а под пиджаком рубаха с потертым воротником и коротким, совсем не парижским галстуком. Галстук он повязывать не умел, мне не разрешал, покупал с застежкой сзади. Он что-то говорит, я не разбираю слов, может быть, их поглощает толпа, он и раньше не любил говорить, но хоть изредка, а теперь просто шлепает губами, и это смешит людей почему-то и заставляет охотней раскошеливаться.
– Эсмеральда! Эсмеральда! – слышу я.
Хочется им объяснить, моего отца зовут совсем не Эсмеральда, его зовут… как же его зовут, но он внезапно сбрасывает пиджак и, разогнавшись, раскручивает такое сальто, от которого в разные стороны летят брызги.
Вот тебе и Эсмеральда!
– Нравится? – спрашивает Шинкиле, усаживаясь рядом со мной. Помните велосипед, это мой друг, клоун, назвал себя Эсмеральда и не говорит – почему, ему видней, он – симпатичный, мы работаем на рынке по воскресеньям, он и я, всегда так много народа, мы догадываемся друг о друге только по аплодисментам, он и я, здесь можно хорошо заработать, столько туристов, все хорошо, правда, все хорошо? Ой, не все, не все! – вскрикивает он, разглядев меня.- Вас на минутку нельзя оставить, а где малыш, вы сами, как маленький, вам сегодня не до музыки, я не стану играть, вам нравится Эсмеральда, мне до смерти надоели его трюки, но сам он никогда не надоест, он не может надоесть, правда, я знаю – куда он сегодня пойдет, поднимайтесь, поднимайтесь, что вы от него оторваться не можете, он всегда тут, никуда не денется.